Соколиный рубеж — страница 64 из 158

Сын моей матери сказал, что будет через час. С Минки-Пинки в подмышке я поднялся в свой номер, и казенная роскошь напомнила мне о явлении Лиды, о пародии на ненасытную нашу с ней близость в собачьей позиции. Минки-Пинки немедленно вспрыгнула на облитую шелковым покрывалом кровать, разлеглась и уперлась в меня понимающим взглядом. Я разделся, открыл над эмалевой ванной английские краны и, улегшись в горячую воду, поплыл в направлении к Лиде.

Если б меня в тот день забрали для дознания в гестапо, ни за что бы я не дал им Лидин словесный портрет. Тут нужна была очная ставка. Указать на лицо: вот она. Самому убедиться, что девушка эта была. Человек из чужого народа, который мы пришли убивать. Как бы это сказать. Вот мы, немцы и русские, тремся друг о друга железной щетиной и мясом; в двух воюющих скопищах нет ничьего бесподобного «я», ничьего лица ты в русской массе не видишь. Только в небе возможно различить чью-то неповторимость, как я выделил в русской несмети Зворыгина, а Зворыгин запомнил меня. А внизу, на земле: ну, пустил пулю в голову, раздавил и проехал вперед, волоча за собой чьи-то сопли по гусеничным вмятинам. Или девка, вчерашняя школьница, – что-то вроде подмышечной вши: выскреб и растоптал.

Всегда ненавидевший всякую медленность, я увидел обратную сторону этой всеобщей и собственной скорости. Никогда не хотел останавливаться, и предельность свободы на глазах обернулась невозможностью остановиться тогда, когда выберешь сам. Впрочем, дело, наверное, именно в массовости, в клеевом безразличии привычки. Все споткнулось в ту ночь и зациклилось на одном человеке. Был бы это мужик или девка с фабричным, распродажным лицом, я бы двинул ей в морду и выволок к офицерам в гостиную: забирайте, пусть кто-нибудь вынесет это дерьмо. А верней, я бы просто ее не заметил.

Она смотрела на меня с безжалостной, тоскливой прямотой лишенного свободы воли сильного животного и, когда я нащупал на столе кобуру, напряглась, как подросший ребенок, которому стыдно кричать, упираться и плакать, когда с его телом что-то делает врач: и лицо, и поджатые ноги, и сведенные руки, вцепившиеся в простыню, были только усилием не опозориться – не описаться, не обмараться; передо мной сидела именно воспитанная девушка, которая боялась непотребного, а не того, что я ее убью.

– Настало время искупления. – Я не мог растянуть рот в усмешке: лицо мое было как литая резина. – Если что, я начну в них стрелять через дверь.

Я решил, что влепить ей милосердную пулю в затылок смогу и на улице – при «попытке бежать», выдрав лапу из рук офицера, который потащил партизанскую сучку в гестапо (я бы так объяснил это нашим). Я не мог ее вывести из гостиницы сразу же – городскою пустыней комендантского часа. Я уже изловчился обставить наше с нею общение как «ночь африканские страстей»: 40139-я девка подмылась и плетется домой поутру, документы в порядке, все чисто, кроме осемененного тела. Но надежды на то, что она «не раскрыта», у меня почти не было. Я щемяще отчетливо чуял, что мы – уникальная пара подопытных крыс, в интересах науки скрещенных в стеклянной коробке. Это все-таки план разрушения главной советской плотины, а не состав с бельгийским шоколадом или датской ветчиной.

– Тебе надо исчезнуть, – нажал я на Лиду глазами. – Я не знаю, как это налажено тут у вас, у товарищей. Только быстро, сегодня, с утра.

– Не могу. Вы такие хорошие люди. На работу со знанием немецкого взяли. Чего стоило это – устроиться к вам, представляешь? Вылезала из кожи, и что же, все прахом? Начинать все сначала?

– Не будет у тебя никакого «сначала». Ты же ведь представляешь, что мы делаем с вашими даже за потраву скота. Если ты для меня, туповатого летчика, сразу стала понятной, то что говорить о других?

– Нашим, нашим придется сначала. А я… Всех нас не перевешаете. – Только что она силилась не обмочиться, а теперь посмотрела в меня с гордым вызовом… нет, с пионерской серьезностью: я уже должен знать и все немцы – понять: с 41-го года большинства русских не существует вне усилия выдавить нас со своей беспредельной земли, «запах новых весенних листочков» и «мама» для таких не имеют значения.

– Ну конечно, другие подхватят упавшее знамя. Человек может пасть, а кумач никогда. Ты хоть раз в своей жизни… любила? – чуть ли не заорал я.

– А ты?

– Да тебя завтра просто придушат, и твоим от тебя – ничего. Ты что, не видишь? Слишком, слишком добры были эти офицеры к тебе. Подозрительная доброта, не находишь? И на работу тебя взяли, и разгуливать всюду, как кошке, позволили.

Она метнула на меня враждебный, хищный взгляд, захватив и меня, и всех немцев, которых купила своей культурностью и биографией, – провалилась в себя и как будто ощупывала все детали для сборки внутри, вспоминая все давние перемещения фигур на доске; я услышал отчетливый стрекот в ее голове, ледяную, стальную, машинную жизнь.

– Предположим. Не факт, – только это сказала она.

– Предположим? Как знаешь. В общем, так. Утром выйдем отсюда как влюбленная парочка. Я пойду в штаб люфтфлота, ты – меня провожать. Я думаю, наши отпустят тебя. Ты меня понимаешь? Решай, Мата Хари. Ну, предусмотрены же там у вас какие-то… запасные возможности. Исчезнуть из города можешь? Вот, повезешь в деревню это. – Я поднялся и начал выкладывать из баула на стол шоколад и консервные банки с ветчиной и паштетом.

– Это я тебя завербовала? Обольстительница роковая. И не страшно тебе?

– Ну, можешь считать, что вечный человек внутри меня проснулся и потребовал пищи. – Я взглянул на часы, ощущая, как железные кости, болты и заклепки присяги начинают вибрировать от восходящих с кровяного, горячего дна колебаний «хочу», «не хочу, чтобы девочку эту сломали». – Но если честно, этот вечный человек питается не тем, чем ты хочешь его накормить. Мне жалко тебя, а не всех, понимаешь? Немцы, русские или евреи – не имеет значения. Нас всех когда-нибудь убьют – пулеметами, палками, голодом, старостью, раком. Я убиваю русских в воздухе, потому что я – немец и в этом мой смысл. А жалость, сострадание, человечность и прочие опрятные, рекомендованные чувства – это грязные примеси в моей чистой воде. Одевайся, любимая, я отвернусь. – Я не чуял усилия остановить, не впустить мою правду в себя, моя правда текла сквозь нее совершенно свободно – постаревшая вечная девочка пропускала ее сквозь себя, словно рыба сквозь жабры.

Кровь под кожей у Лиды не вздрагивала – я устал удивляться спокойствию зверя под этими ребрами, а меня самого – не скажу, колотило, но меня насадили на крюк, протянулась сквозь жабры струна и гудела с тоскливым нескончаемым воем – сродни тому, с которым я смотрел за эволюциями Эриха в располосованном зворыгинскими мыслями пространстве, понимая свою неспособность помочь, сделать Буби собой, но при этом все равно помогая ему мозговым и сердечным усилием, волевым напряжением ребенка, убежденного в том, что, упершись головенкой в купейную стенку, он один может стронуть состав.

И наш поезд пополз: я повел Лиду под руку мимо красных полотнищ с паучьими солнцами, цилиндрических тумб и витрин с белокурыми бестиями и призывами выбрать свободу, а не жидовско-большевистское ярмо, мимо всех расплодившихся карикатурных евреев, фанатичной угрюмостью взгляда похожих на фюрера; мимо наших фургонов, легковых «адмиралов», «амфибий», мотоциклов с колясками, мимо наших размякших, осовелых солдат с карабинами, ведрами, пилами и столярными ящиками (может, им приказали сколотить где-то рядом помосты для вывешивания новой партии саботажников и партизан).

Вездесущий размноженный фюрер в коричневом кителе или серой шинели, в которой он стоял на развалинах Брестской крепости русских, отовсюду лупился на меня побелевшими, выпуклыми от презрения и непрощения глазами, точно видел отчетливо ржавчину своего беспощадного племени, силу личных «хочу – не хочу» и животную слабость своих надорвавшихся, больше не сделанных из железа солдат: по вине вот таких все пошло перед самой Москвою не так. Но меня куда больше волновали живые, трехмерные люди – мы попали в течение обыденной жизни, и в каждом плюгавом туземце мне мерещился наш соглядатай; каждый встречный, казалось, смотрел на нас с Лидой особо, точно зная, что мы с ней больны и что Лида заразила меня.

– Никого? – стиснул я ее руку в виду трехэтажного особняка.

– Странно, что никого, – прошипела она непонятное, точно раньше за ней каждодневно ходили, а сегодня с утра отпустили на волю. – Ну все? Ушел, исчез? – попросила она сострадательно, а вернее, с забывчивой жалостью, понимая свою человечески необъяснимую власть надо мной; понимая, что будет со мной, – нет, не то, что «фашизм обречен», и не силу моих вызревающих «нравственных мук», а другое, простое, смешное, что она оставляет во мне, как порез, – безнадежную горечь невстречи с ухваченной за руку и немедля потерянной девушкой, нашей встречи не там, не тогда, не затем, чтобы вырастить то, что почти получилось у моих отца с матерью.

– Куда ты? Куда?! Ты мне не сказала…

– Чего не сказала? Давай тогда уж сразу адресами обменяемся. Шел мимо – иди. Убил много наших – давай продолжай…

Я не чуял в ней дрожи и ликующей мускульной слабости парнокопытного – нет, не станет, как заяц, метаться она, не обмякнет, едва только вырвавшись, выдыхая с безмозглым, слепым, отбивающим нюх облегчением: ушла!

– Подумать не мог, что когда-нибудь сделаю это для кого-то из русских, – сказал я зачем-то, словно все же хотел настоять на своей навсегдашней отдельности от железно-машинного нашего целого.

– Смотри, – сказала она с болезненной улыбкой всенародно осмеянной пророчицы. – Сегодня ты сделал, а завтра не сможешь. Захочешь – не сможешь. Вот будет беда.

Под взглядом преданных не мне собачьих глаз рука моя разжалась, выпуская, и Лида сорвалась почти в карьер, но это была та благонадежная обыденная спешка, с которой семенили все туземцы в этом городе, приученные нами не опаздывать в контору и служившие нам за возможность немного поесть и немного пожить.