– Таков теперь долг каждого немца. – Железное устройство под дюймовым слоем жира воспроизводило свои выступления по радио.
– На фронте он не проживет и дня, – сказал я. – И мое убеждение: его жизнь и кровь для народа не менее ценны, чем моя или ваша. По уверениям Штрауса и многих, он – выдающийся немецкий музыкант.
– А отчего же он не принят в Музыкальную палату?
– В силу некоторых эстетических разногласий с большинством ее членов – пошляков, ретроградов и скучных подражателей Вагнера.
– Так, так, – проговорил рейхсмаршал неприязненно. – Значит, пока вы рветесь в пекло на Востоке, ваш выдающийся немецкий музыкант норовит отсидеться за спиной у геройского брата?
– Во-первых, он готов отправиться на фронт. И если надо, умереть, исполняя свой долг. Но, герр рейхсмаршал, я уже потерял одного брата там… – Как умел, впрыснул в голос дрожащее: «Я железный не весь, есть во мне еще теплое, мягкое, жалкое». – А во-вторых, я не навязываю вам брата в адъютанты. В рядовые технического персонала, и только. Из него никудышный солдат, но усердный работник.
– Ну, у нас столько аэродромов, летных школ и так далее. – Посмотрел он проказливо, только ради меня изыскав что-то из замороженных, сокращенных войною ресурсов человеколюбивого сердца.
– Благодарю вас, герр рейхсмаршал, – отчеканил я так, словно принял положенное по моей личной силе, и выдохнул: целиком, навсегда брата вытащил со скотобойни, уберег от войны, откупил от судьбы…
Я лежу со звенящей башкой под брезентовым пологом, пялясь в черный квадрат нежилого, остывшего неба, возвращенный туда, куда требовал, и вспоминая вечер с братом в «Адлоне». Зал был полон красавиц в вечерних нарядах и мужчин в превосходных, alta moda, костюмах – итальянцев, японцев, румын, родовитых баварцев… Разветвленные связи на самом верху все решали, и если б не «высокая принципиальность» нашего отца, то и Руди давно стал бы жителем этого острова избранных посреди беспощадной действительности продуктовых талонов и скотских вагонов, увозящих немецкое простонародье на фронт. Брат не просил меня: «спаси», «не отдавай меня туда». Милостью Геринга его отправили в Баварию, в открытую недавно в Регенсбурге истребительную школу – благодатное место земли, еще не тронутое ни одной британской бомбой.
Под рукой шевельнулась и сдавленно заскулила моя Минки-Пинки, мокроносый барометр этой войны. Говорят, звери первыми чуют подползающий к теплому лежбищу гул. Народившийся в плюшевой бездне мироздания вой затопил все мое существо, весь Донецкий бассейн, и земля подо мной, став упругой и звонкой, как накачанный кожаный мяч и доска под ногой прыгуна, с перекатистым стоном спружинила, вплоть до самого глиняного келловейского яруса, мезозоя, докембрия. Прежде чем я сорвался с подстилки, раздался ослепительный молнийный свет, пронизав наш брезент, как тончайший батист. Сразу следом обрушился страшный земляной или даже гранитный удар, почему-то не вырвав сознание и чувства у всех четверых и собаки, – показалось, что нас в эту землю вобьет и раздавит, точно горстку смородины пестиком, но брезент, как ни дико, не схлопнулся, продолжая пульсировать и проседать словно под изгибавшимся и сдуваемым в сторону непрерывным потоком воды.
Я ощутил, что стек на четвереньки, сам не зная, ни как, ни зачем принял эту звериную позу, осознав, что схватил Минки-Пинки, как ребенок игрушку, без которой его не уложишь в постель, и засунул ее под рубашку, сделав словно еще одним сердцем, гладкошерстым, когтистым, единственным, – потому что мое уж не билось. Ужас не затопил меня, потому что того, кто был должен этот ужас вмещать, больше не было – столь ничтожен я был по сравнению с тем, что гремело, бушевало, лилось и сверкало вовне. Я видел только свет – испепеляющий сознание, воздух, тело. Полыхало с такой частотой, что свет казался некой единственно возможной всепоглощающей средой, не сменяясь и бритвенно краткой темнотой как свободой, передышкой, покровом.
Было поздно гадать, что же это: взрыв невиданной бомбы, вселенский потоп, столкновение с Солнцем, расплавившим Землю в своей водородной субстанции. Все стихии смешались: по палатке хлестали потоки земляного дождя, желто-красные молнии разрывали не черное небо, а недра. А потом навалилась безвоздушная тьма. То безымянное, слепое, не сознающее себя, что было мной, поползло на карачках куда-то, только так и способное двигаться, что-то чувствовать, чем-то дышать.
Я нащупал себя посреди странной ямы – не воронки, а именно полузасыпанной ямы, будто вырытой загодя братской могилы с озаренными жирным оранжевым светом прямыми двухметровыми стенками. Всеобъемлющий грохот умолк, как обрезанный, или просто был выдавлен из моей головы слитным звоном, словно колотый лед на заторе проточной водой. Мой рот был разинут до хруста, потому что иначе голова и отбитые легкие лопнули бы. Мы пресмыкались на восьми квадратных метрах – четыре позвоночных существа, еще или уже не человека. Я почувствовал под животом и грудиной сокращавшийся и разжимавшийся мускулистый комок – Минки-Пинки рвалась на свободу, раздирая рубашку когтями. То, что было живым, не раздавленным мной, поднялось на колени, потом – в полный рост, вырастая, прямясь, как примятый побег.
Прямо передо мною пульсировала, волновалась, отвесно текла, восходила к далекому светлому небу огневая стена. Отлитые из жирного бензинового пламени оранжевые великаны, мускулисто клубясь и толкаясь, тянули потрошеные руки в зенит – между ними, как в нижнем аду парохода, метались обожженные черные люди с баграми, топорами и ведрами, а из надмировой пустоты завораживающе плавно опускались развешанные над Любимовкой русскими осветительные фонари на желто подсвеченных снизу своих парашютах.
Прижимая собаку к груди, как детеныша, как зачаток сознания, который еще надо выпестовать, я как будто бы всплыл на поверхность земли под напором прибывшей воды – по какому-то руслу, отводному каналу, пробитому неизвестно когда и неведомой силой. Я мог уже не только зависеть и терпеть, дышать и видеть: я уже догадался, постиг, а верней, просто вспомнил, откуда взялась эта яма и откуда в ней – я. Эти ямы, окопы двадцать метров на двадцать были вырыты нашей обслугой как раз для защиты от воющих и визжащих осколков – в них и были поставлены наши палатки, и наверное, если б не эти «могилы», половины эскадры теперь бы уж не было.
Лишь когда рассвело, стало можно целиком охватить догоравшее, перерытое бомбами «все». Из парней моей группы убило только Демитца и Вайденфеллера; ван де Камп и Гриславски отделались временными и поверхностными повреждениями мускульных панцирей, но у нашего Реша были сломаны кости предплечья: для него война кончилась, и в глазах его не было ни отчаяния, ни облегчения – только боль и покорность судьбе. Восемь наших машин и четырнадцать штурмовиков были смяты и разбиты фугасными молотами – фантастическое поле брани, усыпанное крыльями, хвостами, плавниками винтомоторных ящеров, расклеванных стервятниками мела и юры. Было много убитых средь технического персонала – как будто при бомбежке действовал, каким-то всемогущим пошляком почти что безупречно соблюдался романтический закон: земляные должны погибать на земле, а крылатые – в воздухе. Сотни три наших раненых дожидались отправки самолетами в тыл – и одна из увесистых бомб угодила в сарай, переполненный стонами и предчувствием близкого отдохновения.
Вместо летного поля – изрытый воронками лунный ландшафт. Свыше ста самолетов 2-й Schlachtgeschwader и двух наших групп очутились на острове, льдине. Все орали и брызгали закипавшей слюной друг на друга – мне казалось, что в каждом сломался черепной переводчик с немецкого языка на немецкий. Я стоял в стороне: это их, муравьев с черно-розовой выпушкой[55], долг – разгребать все дерьмо на земле, чистить наши пилотские стойла и раскатывать передо мною дорожку на взлет.
Комендант нашей льдины майор Остерман беспрерывно куда-то звонил, заклинал командиров саперных частей: нам нужны ваши руки, немедленно! под угрозою – цвет авиации Рейха! Но, видимо, наказание разноязычием охватило все наши тылы. Фронт на нашем участке изогнулся дугой, всю пехоту вдавило в окопы, а саперы минировали и взрывали донбасские шахты. Но трясущийся, мокрый – хоть жгутом выжимай – и как будто уже предынфарктно синевший майор Остерман все же вымолил помощь у местных СД и Орпо. Начальник размещенной в Горловке айнзатцкоманды обещал пригнать тысячу украинских рабов – местных жителей и полицаев.
Над изуродованным оспой летным полем, над оранжевыми терриконами, не колеблясь, висел мертвый солнечный зной и, сгущаясь, отвесно давил на расплавленный мозг, и нельзя было глаз поднять на пылающий иссиня-желтый припой неправдиво высокого неба. Мы пили воду, точно спирт, и спирт, как воду, неестественно яростно гогоча и толкаясь друг с дружкой – вероятно, затем, чтоб поверить, что живы, что воздух, как и прежде, дрожит от наших криков и трава начала пригибаться под тяжестью наших шагов… Мы еще не уверились в этом, когда появились они – пылящее под гору серое стадо в сопровождении полусотни мотоциклов, броневиков и «кюбельвагенов».
Это нас успокоило – так обнадеживает перепуганного сердечным приступом больного незамедлительный визит давно знакомого врача, вид его саквояжа, разложенных на столе инструментов, холодок стетоскопа на голой груди. Примерно сотня украинских полицаев в полувоенной черной форме с нарукавными повязками «холуй» и полсотни солдат высшей расы управляли огромной отарой с ленивой пастушеской легкостью. Стадо двигалось словно само, без погонщиков: худые, впалощекие, но жилистые мужики – вероятно, шахтеры, кроты; старики и подростки, похожие на стариков… А зачем гонят баб, да еще и с детьми, что плетутся по пыльной дороге, вцепившись ручонками в материнские юбки?
А шахтеры уже разбирали лопаты, носилки – безошибочной ощупью, только очень уж медленно, и едва я подумал об этом, от меня, как от высшего существа на земле, по цепи пробежала команда ускориться. Пронеслась, нарастая до крика и переведенная с языка господина на русский – на язык неубитого тела, физической боли. Ни один из сидевших в машинах эсэсовцев даже не шелохнулся, а нахлестанные полицаи с благодарным собачьим восторгом набросились на ползучих единоплеменников, словно каждым движением своим говоря: «Вот зачем мы нужны!», «Пригодимся всегда!»