Соколиный рубеж — страница 72 из 158

ать ощущение, что мы не слабее его – стоит нам только встать на его «точку зрения», сторону, место.

Пахло свежей соленой кровью и как будто горою обмоченных детских пеленок. Уничтожающая вонь мясных рядов, отдающей куриным бульоном горячей мочи пропитала меня, но не остановила – я пробивал ее, как студень, не боясь поглядеть или даже наступить на обмякшие мокрые и парные тела. Это было единое тело убитого нами народа, а верней, его внутренности, требуха. На мгновение мне показалось, что траншея наполнена выпущенными из огромного чрева кишками – измазанными кровью и землей, дымящимися иссиня-молочными кишками, перевитыми в мокрый и жаркий клубок, что еще шевелился, дышал, вырастая в объеме.

Я увидел их смерть не сейчас. Для меня все решилось тогда, в Пятигорске, когда мы с молодым и всесильным, господствующим Буби натолкнулись на ту вереницу евреев, гонимых на бойню, и когда та еврейская девочка, что держалась одною рукой за шею столетней, обмороженной матери, посмотрела в меня безмятежными сонными плошками – с беспощадным доверием: кто ты? Я не остановился тогда. И она поселилась во мне и грызет меня, как свой последний сухарь.

7

Кто-то с силой протискивал лом между ребрами сбоку, разбирая его, как шамотную кладку мартена, и Зворыгин не мог понять, кто это делает, с кем и зачем. Попытался толкнуться, да уж где муравью опрокинуть стоведерную бочку с водой.

Лишенное координат звенящее пространство наполнилось воздухом и рассеянным светом, но Григорий не мог втянуть воздух в себя. Он лежал на спине и смотрел на расплывчатое накаленно-багряное небо в прозорах разлапистых черных ветвей. Что-то сталось с глазами его – он хотел протереть их, коснуться, но не мог дотянуть до лица непослушную руку. Правый глаз был, похоже, засургучен кровавой нашлепкой. Он не чувствовал ног и почти что не чувствовал рук, темно и вяло удивляясь, что не испытывает страха того, что ему никогда не летать, что не рвет его гнев, не скрипит он протяжно зубами от сознания несправедливой беды, как и всякий приваренный к месту доживания обрубок; что никакой корчующей потребности рвануться, поскорее ощупать себя он не чует – будто уж не имеет значения, чего не хватает для жизни.

Какою-то частью рассудка он помнил о том, что бывает с человеческим телом при ударе о землю, если снасти выстреливают из парашютного ранца возле самой земли и тугого расхлопа перкаля уже недостаточно для превращения тела в пушинку; как ломаются руки и ноги, отбиваются внутренности, разрываются легкие, прободенные сломанной костью, или о подвернувшийся пень разбивается самый хребет, – и, уже разглядев утекавшие к небу, к верхушке сосны, паутиной провисшие стропы, осознал, что и здесь он, пройдоха, оказался счастливее многих собратьев, хоть и падал, подвешенный за ногу, вниз головой, кувыркаясь и дергаясь, словно бесноватый звонарь.

Будто кто-то неведомый дуновением отнес его к этой сосне для того, чтоб Зворыгин за нее зацепился, и саму ее вырастил над косогором, добавив метра три высоты у него под макушкой, надрывая по нитке распяленный на спасительных ветках перкаль, дав ему повисеть на суку, а потом уже шмякнуться в кучу перепрелой листвы.

Он помнил все случившееся в воздухе – сотворенное Борхом над ним, – и это уже совершенно не жгло, словно произошло и не с ним, а с другим, не присутствующим здесь человеком. Но еще через миг ощутил несказанный живительный ужас, не рассудком, а в самых отшибленных легких припомнив, что упал далеко за рекой, за плацдармом – у немцев! Ворохнулся – и в ту же секунду, когда он, закапканенный болью, упал на лопатки, вдалеке что-то сухо, разрывисто треснуло, и откуда-то справа пополз в направлении к нему пережевывающий хруст, превращаясь в пожар возбужденно-веселого гона с хорошо различимым дыханьем атукнутых псов. Чуя неотвратимо подступающий страх, он рванулся еще раз и перевалился на отшибленный бок, обратившись к пожарному треску лицом. Потрошеной, огромной, существующей будто бы только в его представлении рукой захватил и терзал кобуру, что всегда была глупым, бесполезным довеском к зворыгинской силе, просто частью его амуниции, а не тем, что должно его выручить.

Треск и шорох подножной листвы захлестнули его, а еще через миг он услышал невозможную! русскую! речь, и пружина в нем лопнула. Ругань в бога и мать обессилили заведенную руку, почти дотащившую пистолет до башки. Если б нечеловеческий лай подстегнул ее, то Зворыгин с чудовищной радостью надавил бы на спуск. А тут наши!

В тот же миг он увидел две пары сапог, победительно и вальяжно расставленных возле его головы: голенища у них были низкие и широкие, как… не у нас, – и рука его сызнова дернулась к уху, ожженная несовместностью этих сапог с русской речью, и упала назад, потому что один из стоящих над ним тотчас пнул по руке с пистолетом, отшибая ее от башки, и Зворыгин почуял себя слизняком под немецкой сапоговою силой.

– Тишь, тишь, тишь, землячок! Ты чего?! – кто-то начал его уговаривать. – Вот, в Христа мать, идейный!..

Кто-то резал на нем парашютные лямки и стропы – свежевал его тушу, еще не утратившую осязание, зрение и слух. Через миг его взбагрили, положили рывком на какой-то брезент, потащили по прелой листве и, поднявшись на изволок, вскинули, затянули во что-то железное и похожее на непомерно большое корыто. Зарычал многосильный движок, поползли с перемалывающим лязгом зубастые траки… Он пластался на днище вдоль лавок, между пыльных кургузых сапог и глядел на полоску небесной целины над дорогой – с той глухой, остывающей волчьей тоской, когда ноги и челюсти стянуты сыромятным ремнем. Поневоле глядел и на этих. Все у них было фрицевское: и мышиного цвета линялые френчи с четырьмя накладными карманами, и серебристые «катушки» на петлицах, и расширявшиеся книзу, как панамки, зализанные каски в проволочных сетках, и ухоженные автоматы с прямым магазином и голым стволом, и тисненые пряжки ремней, и рифленые противогазные банки, и зачехленные саперные лопатки с шишковатыми ручками… А один, что сидел у него в головах, прихватил к своей каске пучок поседевшей осенней травы: видно, долго уже воевал – приспособил обрезок покрышки. Только лица у них были русские. И Зворыгин не чуял ни гнева, ни обиды на то, что они обманули его, ни надежды загнуться от полученных ран, прежде чем эти русские привезут его к немцам.

Броневик приварился железными траками к месту, и они захватили брезент за концы и спустили Зворыгина наземь. Он почуял знакомый с начала войны дух горелого дерева и увидел беленые хаты с камышовыми крышами, поразивший своею обыденной сущностью чугунок на плетне. Не унимавшаяся боль разламывала грудь, а вокруг неумолчно трещали мотоциклы с колясками, табунками куда-то плелись и бежали солдаты в грязно-серой ублюдочной форме, и немецкая речь размывалась чистейшей родной, но Зворыгин как будто забыл свой язык и уже никакой человеческой речи не мог воспринять.

Не прошло и минуты, как кто-то к нему подошел, осторожно протиснул под шею ладонь, ухватил за плечо и приподнял, привалил онемевшей спиной к колесу своего вездехода. Из-под заросшего пожухлой маскировочной травой стального козырька взглянули на Зворыгина беззлобные зеленоватые глаза. Зворыгин рассмотрел крутые бронзовые скулы, обтесанный рязанским плотником упрямый подбородок с рыжеватой недельной щетиной, перевел взгляд пониже и увидел железные черные пальцы, сжимавшие зачехленную круглую фляжку.

– На-ка, летчик, давай, смочи горло.

Точно свой своему – вот что, вот что проткнуло Зворыгина до чего-то, способного зателепаться. Силы сжатой пружины хватило ему лишь на то, чтоб тряпичной рукой отпихнуть эту милостыню, а не выбить из рук, не плеснуть поднесенной водой в закопченную потную морду.

– Русский, да. – Человек не упрятал вовнутрь глаза и смотрел на Зворыгина твердым, негнущимся взглядом – по-прежнему беззлобно и… сородственно, словно знал про него то, что сам он, Зворыгин, пока что не понял, но завтра поймет и тогда уже сам к этой фляжке потянется. – Ты спасибо скажи, что ты к русским попал, а не вон по соседству – к хохлам, к самостийникам. Уж они бы тебе показали настоящую дружбу народов. Прямо там бы, в лесу, две осинки пригнули – и летел бы ты, сокол, вверх тормашками в разные стороны.

Ухватили опять за концы, понесли, загремели подкованными каблуками по дощатым полам, затащив в помещение с белыми стенами. Шибануло застойной лекарственной горечью, йодом, карболкой – эти сильные, терпкие запахи были связаны с Никой, и тоска навсегдашней размычки, запоздалой, безвыходно перекипавшей вины перед ней задавила всю боль в клетке ребер.

Санитары проворно, сноровисто раздели его, попытались содрать, словно скальп, и разрезали припеченный, приклеенный кровью к волосам шлемофон, закатали до самого подбородка рубаху, обнажив его грудь и живот… В том, что лечат его, ничего несусветного не было: летчик, да еще и майор – за таких, приволоченных в расположение штаба живьем, полагалась награда; понимали ублюдки народа, что хозяева с них, если что, за Зворыгина спросят. Страшным, диким, немыслимым было – что Зворыгин живой. В существе его, странно союзные, жили два чувства: непрощение себя самого за бессилие и за то, что не разворотил себе из пистолета башку и теперь эта гнусь будет медленно им нажираться, – и бессмысленно цепкое, необсуждаемое, видно, до смерти невытравимое в каждом желание жить.

Неведомо было, сколько он провалялся в забытьи средь других обихоженных и по-русски ругавшихся раненых Может, ночь, может, сутки. За окном была темень, в палате – керосиновый свет. В этом мерклом, бредовом свету разглядел угловатого, щуплого малого, несуразного, точно стригунок в тяжкой сбруе битюга-пятилетка. Все ему было не по размеру: и мундир, и штык-нож, и пилотка. Боязливо Зворыгина тронул:

– Ну, ты это… вставай как-нибудь. Герр майор тебя требуют. Шнелль – не шнелль, а давай, – будто даже упрашивал, шмыгая носом. На курносом, губастом, светлоглазом лице выражались и радость того, что немецкая сила подсогрела его под крылом, и тупая забитость, и готовность услуживать всякому сильному.