Боль впилась между ребер, но он пересилился и, толкнувшись, пошел за мальчонкой на игольчато-обындевелых ногах. Глядя в бритый затылок с выпирающей косточкой, раскаляющим жжением в руках на какую-то долю секунды почуял: ударить! Подорваться и прыгнуть на это чужое, паскудное серое, завалить и давить до упора, пока не наскочат другие. Только это, казалось, должно было им, уничтоженным, но не убитым, владеть. Так чего же он медлит, когда вожделенным исходом может быть только быстрая смерть? Или что, слишком мало весит этот заблудший сопляк с лопоухой непрочной головой новобранца, обреченного сгинуть при первом обстреле, – и уж если кончать, то с какой-то отдачей по смыслу, постаравшись забрать с собой в землю кого подороже? Или верит Зворыгин, что и здесь, и отсюда возможно побежать задним ходом и взмыть оперением кверху, отрастив, словно ящерка, новенький хвост, словно кто-то прокрутит пленку жизни обратно… не бывает такого, но вот сигануть через этот плетень и – в лесок, дай ему только срок ощутить свое тело вполне, хоть в какую-то силу войти… Или правда, что им – им, Зворыгиным! – движет животный, ничем не объяснимый и не оправдываемый страх?
Он как будто нащупал в глубине живота объяснение того, почему наши пленные 41-го года даже не подымали лица на его ястребок, и вшатался в опрятную белую горницу. С остервенением вращавший ручку зуммера очкастый офицер взблеснул на него ледяными стекляшками и что-то отрывисто, лающе бросил, сопроводив свое «Лос! Лос!» подстегивающим движением руки, – как хорошим арапником вытянул сбитого летуна вдоль хребта.
Пожилой горбоносый лысеющий немец в отутюженном кителе с вороненым крестом посмотрел в него блеклыми голубыми глазами со смешанным чувством превосходства и слабости. Изучающе и с нескрываемой жадностью. Да, не так эти твари, должно быть, смотрели на пленных в начале войны, когда мы с сорняковым упорством топорщились под сапогом, – мы теперь уже сами неостановимо давили, изгоняя из их глаз брезгливость и темное недоумение. Рядом с немцем, но как-то отдельно, подчиненно сидел коренастый, с калмыцким лицом, невысокого звания, видать, офицер. Но вот третий, широко и свободно сидящий, с золотистою глыбой курчавых волос, источал подавляюще властную силу. На могучем чугунном устое держалась мускулистая шея, на скобленой столешнице слитками возлежали ручищи кулачника, способного свалить быка ударом в ухо; в мощной лепке упрямого, грубовато-красивого, злого лица проявлялось потомственное и пожизненное «Я стою, как я есть», означали себя поколения справных хозяев земли, крепышей, богатеев, может, даже купцов со своей маслобойней и мельницей. И, взглянув в его твердые, безусильно ломающие встречный взгляд, ледяные глаза, сразу вспомнил Зворыгин отца, давку в красном телячьем вагоне, посиневшее тельце сестренки с удивленно пристывшим голубым материнским глазком и разинутым маленьким ртом, все как будто таящим последний ее трудный, слабенький вздох, и бесслезную опустошенность своей обезумевшей матери: «Погляди на меня, мое зернышко, на грудь, соси». Осознал, что и этот кремневый русак в чужеродном немецком мундире был обобран, унижен, обнесчастен Советскою властью, сказавшей ему: «Ничего твоего на земле больше нет, я решаю, чем и как тебе жить».
Немец что-то сказал на своем приказном, обжигающем, хлестком наречии и глядел уже мимо и сквозь приведенного пленного, точно мог сообщаться с иванами только через посредника.
– Имя, звание, должность, – подстегнуто выпалил коренастый калмык.
– Я чего тебе попка-дурак? – хрипнул он зачужавшим после многих часов немоты сиплым голосом, упершись глазами в свою оплетенную сбруей планшетку и расстегнутую кобуру с рукояткой «ТТ» – все немногие съемные, пристежные детали своего существа, разложенные перед немцем на столе.
Документы его были им не нужны – есть еще самолетный эфир: уж, поди, во все небо загавкали: «Сбили Зворыгина! Слава Господу Богу и Герману Борху!» Будто раньше не знали, кто на этом участке против них держит фронт… смех драчовым напильником ободрал ему горло и грудь… Хорошо еще хоть не червонели кучкой на столе все его ордена.
– Имя, звание, должность.
Сразу в лагерь его – на измор? Или уж прямиком – до оврага? Ну уж нет – не для этого волочили сюда. Будут бить, а потом предлагать колбасу и коньяк, а потом снова бить, вырезать на спине или пузе звезду, выжимая, вылущивая из Григория дислокацию, тип и число самолетов за великой рекой… Ничего, он свою пулю хапнет.
– Зворыгин ты, Зворыгин. – Взгляд кулацкого сына примагнитил Григория, неотступный и выпуклый от усилия вникнуть в его существо. – Коммунист?
– Ну а как же. Что же, разве хозяин скотину не метит? – Презирая себя за прихлынувший страх, за потребность немедля себя обелить – перед кем? от чего? от того, чем все лучшие русские мазаны? – усмехнулся одними глазами, выдерживая изучающий взгляд кулака.
– Что же ты из-под палки пошел?
– Я пошел так, что полк мой на поляне построили и сказали нам всем: вы теперь коммунисты. И вперед, по машинам. – Распухшим языком Зворыгина ворочал необсуждаемый, холодный, трезвый страх. – Это ж для воспитания. Чтобы в списках погибших – каждый пятый, считай, коммунист. Чтобы видел народ, что партийные не жалеют себя.
– Ты смотри, понимаешь, – одобрил кулак, продолжая вынимать из Григория взглядом нащупанное, что они дружка в дружке, как собаки, учуяли.
Тем сильнее сдавило Зворыгину горло омерзение к себе: всей своей требухой хочет он показаться вот этому русскому немцу своим – одного с ним замеса, черноземной живительной крови, корней, – закупить, заработать дни жизни в плену, лишь бы прямо сейчас не убили.
– То-то я и смотрю, – продолжал кремешок. – Хоть ты в красных войсках и ударник, да такой, что и немцы тебя по фамилии знают, а сказал бы сейчас, что всем сердцем за ихнее дело, – не поверил бы я. – И уже улыбался по-волчьи, приметив в глазах его что-то, подтверждающее правоту этих слов. – Я нутром это чую в тебе. Не давал коммунист тебе вольного ходу. Самолет тебе дал, волю вольную – в небе, потому и подгавкивал ты ихней песне – чтоб они с самолета тебя не ссадили и, как нашего брата, за Урал не загнали. И награды тебе, и почет, и снабжение по первому классу… В общем, сила ты, да? Только это, пока ты летаешь. А на землю вернешься – и в стойло. Вот сейчас ты доверие ихнее не оправдал, немец-летчик ловчее тебя оказался – как ты думаешь: что тебя ждет? Ты-то думаешь: шлепнем тебя. Или в лагерь отправим – на голод. Да иди с глаз моих хоть сейчас к своим красным. Как-нибудь не убьют, доползешь. Я тебе даже прямо пожелаю того! Я тебе это даже устрою. Чтобы ты возвратился к своим комиссарам. И тогда ты увидишь, сколько веры тебе у них будет. Что они тебе скажут на то, что ты тут вместе с нами какое-то время провел. Ты же нужен был им, пока немцев клевал, а подбили тебя – значит, все, никакой ты не сталинский сокол. Немец выше тебя оказался – это ты, значит, родину предал. Как же это ты дал себя сбить? Почему не пошел на таран? Что же нам дался в руки живым, котелок себе не расколол? А вернулся к ним как? Значит, очень тепло мы общались с тобой. Значит, все, что держал за зубами, ты выложил нам. Если мы отпустили тебя, то уж, верно, затем, чтобы ты весь свой полк разложил и увел к нам за Днепр по воздушной дорожке. Да чего там – для актов террора лично против усатого. В чудеса же не верят они. В Божью помощь не верят. В то, что может скрепиться в плену человек, смертный страх перемочь. Знают, наоборот: подл, слаб человек, если к стенке его, да в холодную, да по мясу погладить железкой. Потому-то и знают, что сами же сделали человека таким. Так что хочешь, Зворыгин, иди, будь свободен. Хорошо, если дальше воевать тебя пустят – в пехоте, на брюхе. Ну, другого кого, может статься, и пустят, но ты – это ты! Ты, Зворыгин, герой, а герои, они хороши на коне или мертвые. Им же, братец, герои нужны, а не люди. Чтобы все выносили, огонь. Вот ты сейчас сидишь передо мной и присягу, допустим, блюдешь, как железный, а они тебя там уж, поди, наградили посмертно. Все у них человеку – посмертно. Понимаешь ты это – что теперь нужен им только мертвый? Так что ты свою пулю у меня еще выпроси, понял? – Отвалился на спинку, давая зароненным зернам проклюнуться, помолчал и спросил скучным, будничным голосом: – Пойдешь в освободительную армию?
Словно кто-то смотревший на Зворыгина сверху поразился тому, что Зворыгин остался приваренным к месту, не рванулся этот спокойно-снисходительный голос, вылущивая сам себя из разбитого, остамелого тела, не полезли клыки, когти из-под ногтей.
– Что ж молчишь, коммунист, даже не шелохнешься? Не кричишь: гад, паскуда, предатель народа? Что ж не плюнешь мне в зенки, что же не проклянешь?
Человек с неприступным кремневым лицом – вот кому боронить свою землю от пришедших чужих, а не вместе с чужими корежить ее – тяжело и беззлобно смотрел ему прямо в нутро, будто уж с укоризною старшего брата, которому нож по сердцу – смеяться над меньшим-дураком.
– Дивлюсь на то, какие русские бывают.
– Ну а те, кто колхоз насаждал? Раскулачивал кто? – спросил, как по затверженному, русский немец, и глаза его залубенели не то в глухой, давно не рассуждавшей ненависти, не то уже в тоске зафлаженного волка. – По дворам между мертвых ходили – все искали зерно, рыли ямы в сараях. По глаза наливная пшеница стояла, а мы желуди ели, крапиву, все рога и копыта с земли подобрали, жрали все, что скотина и та не жует, еще больше ее травоядными стали. Полушубок последний нагольный остался – мать его на ремни и сварила. Сколько так заморили народу. Всех, кто мог своей силой поперек ихней линии встать, в ком упрямка была, самых лучших хозяев земли. Баб с грудной ребятней – тоже, вишь, кулаки. А отребье, дерьмо, кто послушный, как скот, этих можно оставить. Это что – это равенство, братство? Он же, дьявол усатый, напротив, народ разделил: голытьбу на кремней натравил, и поехало. Он, паскуда, на то надавил в человеке, что еще в самом Каине было. Комитет бедноты – это надо ж придумать такое. Беднота – это как бы уже твоя правда, достоинство. Кто меньше работал, тот, значит, больше всех пострадал. Ты разутый, голодный, и плетень у тебя в огороде кривой – так то не потому, что ты ленивый, как свинья, а потому, что это твой сосед-кулак т