Соколиный рубеж — страница 81 из 158

– В таком случае, герр офицер, здесь не место для таких разговоров. Мне ведь надо идти к тем калекам, которых мы спрятали от фотографов и журналистов. Если вы захотите продолжить разговор о немецких наградах и подвигах, дождитесь конца моей смены, а лучше приезжайте в Далем. Если вас оставляют в Берлине, конечно…

– Чей дом мне искать?

– Генерала фон Бюлова.

Ее звали Тильда. Матильда Мария Тереза Леона, но это для метрики. Ее скончавшийся два месяца назад отец, корпусной генерал, прославился в 42-м прорывом окружения под Демянском. У девочек знатных фамилий – и русских, и прусских – еще с той войны повелось менять верховую езду и балы на белую шапочку с красным крестом. Таких называют святыми и ангелами, и даже самые простые организмы ощущают себя обокраденными на таинственную благодать, когда такая девушка выходит из палаты. Она так смотрит на тебя, как будто знает, не только где, но как болит. Порою кажется, такие существуют только в книгах, в романах воспитания для юношей, а когда беззаконно проникают в реальность, то, скорее, отталкивают. Но я знал свою мать, я по ней мерил всех: в этой девочке не было постной, сухой, раздражающей святости – она все делала по правде собственного сердца, и жадность к жизни в ней была совсем уж не монашеская, весенней девушке с бесстрашными глазами и своенравными губами, на которых чуть теплится и как будто таится сама от себя неуловимая бесстыдная улыбка…

Ну и что с того? Что она мне? Зачем я еду в тихий, идиллический, подернутый голубоватой дымкой Груневальд? Неужели надеюсь расслышать отголоски того, что нельзя возвратить – и вернуться во время моего заповедного детства, когда мама и Буби еще были живы? Может, ради отца – дать ему перед смертью покачать на коленке обжигающе нового Борха – побежал переставшим артачиться племенным жеребцом в поводу у инстинкта, под давлением собственной крови, взбунтовавших клеток, кричащих: «Мы хотим, чтобы нас стало больше, ты слышишь? Мы хотим стать бессмертными!» Говорят, все живые организмы в предчувствии смерти торопятся выструить семя, или что там у низших – молока? Может быть, я выклянчиваю у природы умение быть человеком – просто мужем, отцом, как другие, как «все»? Закормить свою внутреннюю пустоту этим страхом, бережением, долгом, любовью? Стать другим – и живым, настоящим? Лучшей девушки мне не найти. Не взамен той, потерянной мною в России, а самой по себе, вне сравнений. Ведь каждый человек единственен, потому и возможна любовь. Да, да, любовь – не вместо той, не сбывшейся, а после… как бывает еще одна после счастливой. Может, все, что я видел и чуял сейчас, нуждалось в подтверждении чьим-то взглядом, как ребенок нуждается в материнских глазах, говорящих: у тебя горит лоб, я боюсь за тебя? Пусть она пожалеет меня? Ей, пожалуй, по силам наполнить увесистым смыслом мое бытие – а вот я чем наполню ее? Покаянием, что ли, и мольбой о прощении? Не хочу потреблять ее душу.

Есть в первом снеге какая-то неистребимая надежда. В начале зимы я всегда ощущал дуновение силы, несущей всей земле очищение, хоть и знал, что назавтра этот снег станет просто настырной, тоскливой, убаюкивающей белизной, а потом он растает, и грязи станет больше, чем было. В опустившихся сизо-сиреневых сумерках отыскал небольшую генеральскую виллу. Во дворе было много авто представительских и спортивных пород – я был предупрежден, что в доме будут гости, но не думал, что их соберется так много.

– Отрадно, что вы вспомнили о нашем разговоре, летающий Зигфрид. – Обдавая меня будоражащим пресным запахом чистого снега и морозного зимнего дня, протянула мне узкую сильную руку, немного шершавую ото всех госпитальных простыней и бинтов. В гридеперлевом платье старинного кроя (в таких наша мать осталась на жемчужных фотоснимках начала двадцатых годов). Смотрела она с той же пытливой прямотой, что и в минуту нашего знакомства. Правда, сейчас я разглядел в ее глазах какое-то сомнение, беспокойство, заготовленный лед отчуждения и решимость обрезать эту линию связи, едва лишь поймет, что днями раньше поняла меня неправильно. – Прошу, я познакомлю вас с друзьями. Впрочем, думаю, многих вы знаете.

В отделанной томленым дубом поместительной гостиной стояло и сидело три десятка человек – по преимуществу блестящих офицеров. Малиновые струи лампасов OKW[60], золотые орлы и витые погоны. Я немедля узнал говорившего с незнакомым полковником окаменело-мрачного фон Герсдорфа, моего поездного попутчика, чьи мысли застряли на убийстве убогих и малых еще в декабре 41-го года.

Да тут собрался весь «пехотный фон девятый»[61]… В углу сидел фон Тресков, крутолобый, с сухим, неприступным лицом и упорным, испытующим взглядом светлых выпуклых глаз, – он взглянул на меня, словно тщась пробуравить до чего-то, способного говорить только правду, на которую не прогневится, какою бы та ни была. Опираясь культей на каминную полку, переговаривался с Мерцем фон Квирнхаймом изуродованный под Тунисом красавец фон Штауффенберг: я впервые увидел его с этой черной пиратской повязкой на чеканном лице. Мы с ним часто встречались перед самой войной, состязаясь на скачках, охотах и в полуночных спорах о германском величии. О, когда этот бог, Аполлон Кифаред с твердо загнутой челюстью и крутыми точеными скулами, еще не был так мерзко ущемлен во врожденных правах доминанта, в наслаждениях собственной мускулатурой, летящей иноходью кровных лошадей, красотой лучших женщин, охотой, войной – всеми видами жизненности, он высказывался категорично, радикальней, чем Геббельс, и хлеще, чем Геринг: «Не мораль и религия разделяют людей на сословия и расы, а кнут. Так было испокон веков и будет, пока Земля не соударится с какой-нибудь увесистой планеткой. Я хочу, чтобы кнут был в немецких руках», «Желание очищения собственных владений от евреев, полукровок и прочего сброда – столь же естественное чувство для германца, как и желание извести всех крыс». Я нашарил банальное: в счастье – язычник, благодарный природе за то, что она сотворила его сильным зверем, а в беде и страдании – христианин. Если сделали больно ему, значит, он сделал что-то не так (будто боль – это кара, воздаяние, возмездие). Впрочем, я ведь не знаю: может, Клаус сначала увидел груду маленьких трупов в кишащей бациллами Польше, а потом уже был изуродован той африканской ударной волной. Это, кажется, были «спитфайры».

Без сомнения, все они собрались не впервые – объединенные иным и большим, чем слова «родовитость», «сослуживцы», «прекрасная Тильда» или даже «презрение к военному гению фюрера». Я уже догадался зачем. К сожалению, я не идиот. Сказав хозяйке дома, что получил свои Железные кресты за убийство детей на Востоке, я поневоле произнес пароль, по которому эти солдаты узнавали своих. Никто не смотрел на меня с подозрением и тем более уж не выдавливал ненавидящим взглядом из этого дома. Они явно намерились соскрести с меня общедоступный покров «лучший летчик империи», обнажив не прикрытую никакой мишурой сердцевину. Мне стало смешно. В последнее время я корчусь от смеха.

– Вот ведь черт. – Я взглянул на сестру милосердия, которая втравила меня в «это». – Стоит мне встретить девушку, с которой хочется не только поздороваться, и она непременно оказывается или русской шпионкой, или нашей предательницей.

– У вас быстрый ум. А мне говорили, что все летчики – особи храбрые, но недалекие. Может быть, таких девушек вам посылает Господь?

– Ну конечно. Чтобы я наконец-то спросил себя: кто же я?

– И каков же ответ, Герман Борх? – усмехнулась она, но глаза ее не засмеялись, продолжая глядеть с испытующей жадностью: вот кто может ошкурить меня до нагой сердцевины.

– Он может оказаться для вас небезопасным и даже роковым. – Ты понимаешь, девочка, что сделают с тобой, если я окажусь правоверным нацистом? – Как вы, наверно, знаете, сударыня, из всех идеалистических учений в Германии теперь законно лишь одно…

– Идеализм национал-социалистический, – докончила она. – Но мне говорили, что Герман Борх – интеллигентный человек.

– Кто говорил? Наверное, фон Герсдорф? – кивнул я на того.

– Да, он. И потом, я же вижу сама. Вы растерянны, Герман, а вернее, опустошены.

– Я опустошен вашим взглядом, сестра милосердия. Вы стерли мое сердце в порошок. Заманили сюда, дав надежду, и подсунули вместо себя всех этих озабоченных судьбою Родины мужчин.

К нам подошел фон Герсдорф и, взломав рукопожатием физический барьер, потащил меня с Тильдой к фон Трескову. Я уселся напротив того, рядом с Тильдой, и не стал дожидаться, пока этот поезд проследует станции «Я хорошо знал вашего отца…», «Мы как кровные дети народа…» и «Безумный ефрейтор толкает германскую нацию в пропасть».

– Довольно, господа, довольно. Вы, видимо, хотите свалить национал-социализм и, видимо, путем физического устранения вождя. Вы хотите знать, с вами ли я? Что ж, извольте. Во-первых, в люфтваффе есть только один человек, который может быть полезен вам практически, – его адъютант. Майор фон Белов, если я не ошибаюсь.

– Но ты бы мог легко добиться перевода в OKL, – сказал фон Штауффенберг.

– Поздно, милый мой, поздно. Я завтра отбываю в действующую армию.

– Но есть и другая возможность, – вмешался фон Герсдорф. – Вы же ведь чрезвычайно популярны в войсках.

– Предлагаете мне вести пропаганду среди офицеров люфтваффе? Мне кажется, вам надобны охранные дивизии. Или я должен сделать заявление по радио в час, когда все начнется?

– Оставим все практические вопросы на потом, – отчеканил фон Тресков, надавив на меня своим твердым, немигающим, выпуклым взглядом. – Вы не спросили, сколько нас и чьей поддержкой мы успели заручиться, из чего мне становится ясно, что все рациональные сомнения и опасение за собственную жизнь для вас второстепенны. И я вам скажу: мы обязаны попытаться прикончить его. Практическая сторона вопроса не имеет значения. Мы должны показать всему миру и Господу Богу, что воспротивились тому, что наш народ творит сейчас, что мы не шли одной дорогой с этими маньяками. Мы должны сказать это нашими жизнями. Только это имеет значение. Так вот, я вижу, Борх, что вы по непонятным мне причинам хотите остаться над схваткой.