– Нет, это вы хотите удержаться посредине, генерал, – достал я давно припасенное, вызревшее. – У нас одинаковый рвотный рефлекс на то, что мы делаем нынче как нация. Но знаете, стрелять в него сейчас – это и вправду преступление. Убогая попытка старой потаскухи прикинуться девственницей. Вернее, убить всех уродов, которых она наплодила. Загнать между собой и фюрером стальное полотно – между нами, чистейшими фон пехотинцами, и теми, мясниками из СС. Пустое, обреченное усилие отмыться, как будто мы не понимаем, что эти вонь и кровь неистребимы, что мы будем хранить их во всех своих порах, пока не сгнием. Мы все пошли за ним в тридцать девятом, мы все поддержали его в тридцать третьем. Тогда мы думали о возрождении Германии, о красоте войны, которой наконец-то дождались. Благодаря кому солдаты вермахта зашли так далеко – как в географическом смысле, так и в людоедстве? Кто расширил пределы изживания славян до Кавказа и Волги? Фон Бок, фон Клейст, фон Клюге, фон Манштейн, мы, мы, немецкие дворяне, разве нет? Нас сотворили вожаками стада, и мы воевали за эту Германию, мы проводили эту волю, генерал, а не какую-то другую. И нам до известного времени нравилось это. Иными словами, я слишком долго оставался верен фюреру, чтобы предать его теперь. Вы хотите теперь предъявить англосаксам труп нашего поводыря и выторговать мир между двумя цивилизованными расами. Остановить лавину красных варваров, остановить переработку немцев в трупы. Но теперь невозможно спастись. Я бы даже сказал, что спасаться теперь запрещается. Вы хотите вернуть немцам честь, человеческий облик – вы хотите грешить как большой, а платить как ребенок? «Простите все, евреи, русские, поляки. Я не хотел, я больше так не буду»? Вместо всех наших Alles fur Deutschland я бы вывесил всюду одно – «Все для русских» или, скажем, «Быть немцем означает платить»: головою за голову, домом за дом, женою за жену, ребенком за ребенка.
– Благодарю вас, граф, за то, что разъяснили, – сказал фон Тресков, и в глазах его не обнаружилось ни осуждения, ни презрения, скорее забрезжило что-то похожее на признание моей правоты.
– В таком случае, Герман, советую тебе забыть об этом доме и его хозяйке. Ведь мы же можем быть уверены, что ты окажешься достойным чести своих предков? – отчеканил фон Штауффенберг, вперившись в меня единственным глазом.
– Всегда завидовал умению людей бесстрашно изрекать банальности. – Я ощутил к нему подобие той жалости, которую испытывал к своим стареющим собакам, понимая, что я намного их переживу. – Ты не никогда не думал, милый мой, что из людей, отягощенных предрассудками вроде чести, морали и прочего, не получается хороших заговорщиков? По-хорошему вам бы прикончить меня. А сколько еще таких в вашем кругу – людей, которые колеблются, боятся и так далее?
– Но вы среди этих людей – самый большой оригинал, – сказала Тильда мерзлым голосом и посмотрела на меня с таким брезгливым отвращением, как если бы я оказался бессилен как мужчина. – Вы не боитесь, не колеблетесь. Вы просто отчаялись оживить свою душу. Если вы умираете как человек, то пускай и все немцы умрут?
Зворыгин промок и продрог. Зачугуневшие, негнущиеся ноги в чужих, не по размеру сапогах как будто бы сами собою месили раскисшую желтую грязь. Большими мохнатыми хлопьями, обильный, невесомый, падал снег, но тотчас превращался в слякоть на изрытом давнишними воронками асфальте. Реглан не вернули – в одной гимнастерке он, наверное, и до зимы не дотянет, околеет, как только ударит настоящий куржак.
Напрягая до рези глаза, разглядел сквозь пушистую снежную мглу однонаправленное вязкое движение – вереницу, несметь наших пленных. Вот и слили его со своими – пехотой.
– Хальт, хальт. – Пожилой конвоир зацепил его сзади за локоть, не давая Григорию влиться в колонну, и Зворыгин, недоумевая, стоял и смотрел, как солдаты его побеждающей армии многоногим, обутым в опорки, гимнастерочным, серошинельным нескончаемым гадом заползают в ворота глухого забора.
Растянутые в редкую цепочку конвоиры подстегивали пленных возгласами «Лос!», из наполненного сизой мутью квадрата ворот доносились пыхтение, хрипы и грохот невидимых железных механизмов, как будто пережевывающих порции красноармейской человечины.
Осознание того, что посадят в телячьи вагоны и утянут за тысячу верст, раздавило его. Приказную немецкую речь слышал он точно из-под воды, пока кто-то из ближних конвоиров не крикнул: «Пилотен!», отделяя его ото всех остальных, и по этой команде Зворыгин побежал за какой-то согбенной гимнастерочной серой спиной – в разведенные злые пары, поразившись и не поразившись тому, сколь готовно, покладисто припустил по дорожке к вагонам, семеня, пригибаясь, сберегая зудящую голову от удара тяжелым прикладом, предвкушая всем телом ожог от секущего воздух кнута, так, как будто в хребте изначально было что-то такое, что теперь заставляло немедля отзываться на этот немецкий подгоняющий лай, и не нужно в него было это послушание вколачивать.
На бегу он увидел родной паровоз с характерным коническим рылом, но с привинченным к борту нерусским серебряным номером, а потом уже стену товарных вагонов, и уже подпихнули Зворыгина карабином к распахнутой пасти телятника – подтянулся остатней, зачаточной силой и шагнул в ледяные просторные недра, огляделся, нашарил в полумраке глазастые бледные пятна и еще не успел оползти по стене на седалище, как вагон с мерзлым лязгом задраили наглухо.
Это был идеально герметичный вагон, чрезвычайно удобный для мертвого груза и пыточный для человека. Заводской холодильник для мяса, обитый кровельным железом изнутри, что исключало всякую возможность выбраться наружу. Странно было Григорию, что вагон гнали «порожняком» – не набили людьми его так, чтобы ни уголька не сгорело впустую из расчета на каждый кубический сантиметр вместимости. Ведь должны были ехать стоймя, в три наката, а тут вдруг такие удобства. Как будто никто из посаженных в этот вагон не должен был сдохнуть, пока не прибудут на место.
Паровоз бросил в чуждую даль нестерпимо паскудный гудок, по цепи прозвенели стальные сочленения вагонов, заскрипели, плаксиво заныли, загремели на стыках колесные пары, а вагон был с краями налит тем свинцовым молчанием, когда все слова сказаны, все проклятья испущены, зубы стерты в бессилии злобы и гнева на себя самого и все тайные слезы стыда, унижения, смертной тоски уже выплаканы.
– Эх-хы-хы-хы-хы-и-и! Что ж мы, братцы, как скот бессловесный? Кто тут есть, назовись! – не стерпел немоты и взмолился с веселым отчаянием кто-то. – Вместе нам уж теперь до упора… это самое… жить.
– Дох-ходить! – отозвался кто-то из глубины.
– Это рано ты, рано собрался! Лично я им последнего слова еще не сказал! Звать Илюхой меня, лейтенант Бирюков, сбит под Каневом в августе этого года. Сбили, как куропатку! – протяжно заныл сквозь сведенные зубы начавший разговор человек.
– Лейтенант Садулаев Шамиль. Подожгли под Черкассами…
И как будто поднявшейся к горлу, накопившейся в каждом горючей водой проломило плотину, переборки незримые между молчальниками:
– Сержант Вакульчик, Ромка. Двадцать пятый гвардейский, слыхали? Ну Пикалов, Овчинников… шесть героев у нас! А меня… в первом вылете!
– «Взлет-посадка», понятно.
– Наш комэск, капитан Кушнарев, нас берег: погоди, говорит, желторотики. Ну а мы: сколько можно? Уж какое по счету боевое задание без нас. Мы рвались – мы хотели их бить, как Зворыгин. А еще об заклад я побился с дружком, кто из нас раньше счет свой откроет. Ну и вот я – открыл…
– Я дерусь с сорок первого года! У меня восемь звездочек, не считая шести, сбитых в группе! – распалившись, замолкнуть не мог Бирюков. – Я считал себя, в общем, способным. С Белостока такие прошел пляски смерти – и хоть бы мне хны! Два подбоя на двести четырнадцать вылетов! Больно, стыдно, обидно. Наскочил на зенитки по-глупому – вот сейчас, когда мы уже в целом господствуем!
– А я тут младший лейтенант Соколиков Сергей!
– А мы – капитан Селиванов Иван и Алешка Ефимов. Погоди, это что же, мы все – летуны?
– Что же это вас так, капитан, удивляет? – сказал из угла кто-то старый – охриплым от молчания, слабым голосом человека, привыкшего повелевать. – Немцы, как вам известно, весьма педантичный народ. И сдается мне, что не случайно они сделали эту селекцию. Потому-то и едем мы с вами, так скажем, с возможным комфортом. Ну, позвольте представиться. Полковник Ощепков Семен Поликарпович. В последнюю кампанию командовал дивизией. Сбит в бою на Великобукринском плацдарме – классным асом, который ушел от меня замечательной бочкой на горке и вообще скользкий был, как сазан. Но один из крылатых почему-то молчит. Не желает делиться стыдом и позором?
И Зворыгин – единственный, кто еще не назвался, – ощутил на себе взгляд неведомого человека, чья сухощавая фигура едва виднелась в тряском полумраке. Этот старый комдив неотрывно смотрел на него одного – разумеется, тоже не видя его залубеневшего позорного лица, но как будто почуяв уже, угадав: не желает Зворыгин себя называть и развенчивать, что ли, – точно пасть со своей высоты было много больнее ему, чем любому другому и всем вместе взятым вот здесь. Да и всем вместе взятым, наверное, будет стыдно и мерзко услышать, что он – «будь таким, как Зворыгин» – упал. И Зворыгин подумал, что теперь никакого единства у них быть не может: никого из них ниже земли не опустишь, разве что метра на два, а общий смертный страх и одинаковое унижение скорей разъединяют, а не сплачивают. А еще через миг воспротивился собственной мысли: неужели спаявшее их в эскадрильях и ротах безусловное, ясное чувство совместного боя обрезается пленом, как бритвой?
– Зворыгин… Григорий, – вытягивая собственное имя из нутра, словно проглоченный длиннющий жирный волос, взрезал он до живого, горячего всех.
– Ты это брось, отставить! Некрасиво! – проскрипел, будто тронув саднящую затесь на теле, назвавшийся Бирюковым летун. – Хватит, понял, шутник?! Через край нашутились. Хоть режь – кровь уже не течет. Тот Зворыгин сейчас за всех нас фрицам головы в небе отвертывает.