– Зворыгин он, Зворыгин, – уверил всех Ощепков таким голосом, как будто он не только разглядел, но и узнал Григория в лицо, и не было в его усталом голосе ни гнева, ни тоски, ни жалости, ни боли, ни презрения. – Почему же вам это представляете невероятным? Да уже по тому, как он долго не хотел называться и берег нашу нежную психику, нашу веру в него, совершенно понятно: не шутит. И потом – что такое Зворыгин? Я, например, о баснословной его силе только слышал. А что написано в газетах, так это каждый здравый человек обязан делить на два, если не на десять. Был, знаете ли, в ту, Германскую, войну такой донской казак Козьма Крючков, всенародно известный в России герой. Были тыщи лубочных картинок с Крючковым – на коробках конфет, папиросах… А все, что он сделал, – со страху пырнул своей пикой какого-то немецкого драгуна.
– Так что же, «Правда» наша врет?
– Полагаю, что «Правда», конечно, не врет. Но вы – способный летчик, Бирюков, и вот вы здесь. И товарищ Зворыгин – всего-навсего тоже способный летун. Так, товарищ Зворыгин?
– Жалко мне… – отозвался Зворыгин с полынной усмешкой, – что вы меня, комдив, ни разу в воздухе не видели. И никогда теперь уж не увидите.
– Ну во-первых, Зворыгин, может статься, увижу еще, – ответил Ощепков, словно осумасшедшев. – А во-вторых, я, кажется, уже имел такое удовольствие. Вы тогда еще были, конечно, зеленый совсем – сыроват против нашего брата-испанца. Не помните? Тридцать девятый год, июнь, аэроклуб имени Чкалова…
– Радилов! – подхватил Григорий, как собака брошенную кость. – А ты… то есть вы… вишню жрали еще из пилотки. «А ничего мальчонка кувыркается» – вы! вы!
– Вот так и я попал в историю, Зворыгин.
– Так вас же вместе… вроде… всех…
– В шпионы германской разведки? Был и я этим зверем в человеческом облике. Перед самой войной вернули имя, звание, награды…
Дальше ехали в окаменелом молчании – как будто признание знатного, по фронтам от Кубани до Мурманска прогремевшего сокола в самом деле явилось добивающей каплей в довесок к тому, что уже насочилось под кожу ушибленных оземь двадцати человек. Монотонно дадакая, грохотали колеса на стыках, ломали с одинаковой легкостью всех, от Зворыгина до желторотого Ромки Вакульчика, закопченного в первом же вылете; разбивали бесчувственный череп обратным отсчетом секунд, забивали людей, точно гвозди, в предопределенность: да-да-да, да-да-да, вас теперь больше нет.
– Я не скот, я не скот… – начал вдруг отзываться на каждый железный удар лейтенант Бирюков, «не сказавший последнего слова». – Что же вы это, а?! Коммунисты, Зворыгин, комдив! Истребители, в кровь Иисуса! Выковыривать надо себя, пока едем по советской земле!
– Запаяли, как в банку, – слепой?!
– Остановки, стоянка! Хоть один раз откроют – должны! И тогда уже скопом навалимся! Сколько их – двое-трое всего с карабинами! Да пускай ни один не уйдет! Лучше так! По-людски! Глотки рвать! За один хоть глоток!
– Ну, карман держи шире – откроют!
– Ты скажи, еще будут кормить по дороге!
– Ну тогда, значит, там, по прибытии! Вот тогда и покончить все с музыкой! – исходил на бесследно исчезающий пар Бирюков. – А не так, высыхать, словно лещ на кукане! Вы, товарищ Ощепков, умрете через две-три недели, а мы будем долго завидовать вам!
– Сдается мне, кормить они нас будут. И по меркам для пленных – порядочно, – словно не слыша Бирюкова, проговорил Ощепков с рассудительным спокойствием безумного, с какой-то горестной насмешливостью, так, как будто он и в самом деле разглядел отсюда, сквозь обитые жестью вагонные стены, иное и большее, чем угадывал каждый: обнесенный колючкой загон и убийство землеройной работой и голодом. – Не затем нас вот эти прагматики отделили от прочих несчастных, чтобы нас просто так заморить.
– И какой же вы видите смысл? – усмехнулся Зворыгин, ощутив, как пустое, нелепое, но упорно и жадно растущее любопытство к дальнейшему начинает вскрывать изнутри его скованный безразличием череп.
– Я, Зворыгин, боюсь догадаться. Летчик в массе – скотина выносливая. Вот вы, например, наделены таким здоровьем, что если упадете с километра, то у вас голова даже не заболит. Стало быть, материал, подходящий для опытов. Крысы, псы и лягушки, как вы понимаете, не дают представления о человеке и вообще мало им интересны. Газы, яды, давления, температуры…
И Зворыгин почуял: да, да! Как же это его самого до сих пор еще не прорубило?
– Это что, значит, нас до упора – вплоть до самого что ни на есть их махрового тыла? – клокотнул капитан Селиванов. – Ну а там перекрутят в каком-нибудь чертовом колесе-барабане – и глаза из орбит?
– Вероятно, вы правы, – ответил Ощепков. – Зря я начал про это. Все привычка проклятая – думать. Хуже курева, честное слово. Может, лучше не думать, что они там для нас приготовили? Может, лучше бы нам разделить участь нашей пехоты? Может, прав лейтенант Бирюков? Оборвать это дело, прежде чем довезут и увидим такое, чего лучше не видеть?
С ровным остервенением грохотали колеса. Ядовитая кислая вонь заскорузлых от грязи, немытых их тел, подопревших от пота кальсон, гимнастерок, рубах, испражнений, мочи, тяжелевший угар их дыхания заполняли вагон зыбким студнем, забивая все помороки. Можно было дышать только ртом, зажимая носы, чтоб не чувствовать вони. Врезавшийся бритвой сквозь щели под крышей проточный чистый воздух не давал им задохнуться. Был бачок с кипяченой водой. Все потеряли чувство времени, уже почти не отличая грохота колес от тишины бездвижности и смены паровоза, и по одним полоскам ледяного синевато-белесого света, сочившегося в щели поутру, человек понимал, что прошли еще сутки.
Выходило, что в пункт назначения поезд бежал пятый день. За все время пути лишь однажды громыхнули засовы, полыхнул, полоснул по глазам ослепительный свет, вмуровав отупелых людей в белизну, и забросили им в ледяные вагонные недра четыре кирпичика хлеба – все равно что сырые опилки на вкус, но и те со слезами умяли.
Небо всюду одно. Целина неоглядного воздуха, беспреградного и неделимого. Голубая, белесая, сизая, безучастно стальная, давяще свинцовая, раскаленная до слепоты и отлитая из какого-то надмирового сияния прорва. Неокрашенная пустота. Облака – исполинские горы, кочевые отары, верблюды, слоны, костяки и ребристые глотки китов, пух и перья ощипанной птицы на всевышнем Господнем базу.
Он видел небо Персии, Кавказа, Украины, голубую проточную синь и стыдливую сирую сизость небес своей родины, и не то чтобы прямо повсюду одинаково сладко дышалось ему, но везде небо было водой, пропитанием, волей.
А сейчас, когда немцы с продирающим лязгом и грохотом запустили в вагонное чрево почти нестерпимый, нескончаемо льющийся воздух и свет, Григорий впервые увидел – чужое. Совершенно такое же, как на Курщине осенью, небо было завинченным наглухо – крышкой, землей. Будь оно трижды чистым, просолнеченным – ничего бы от этого не поменялось. Небо жало тисками, как литая февральская студь. Вытесняло тебя из тебя самого. Небо не было воздухом. Словно все: и состав, и перрон, и заполненная маневровыми паровозами площадь, и незримый простор чужеродных полей – было заключено под огромной бетонной полусферой «Германия». Не могло быть вот это пространство уже ни Волынью, ни Польшей, ни какой-то иной промежуточной европейской страной – только самою что ни на есть корневою неметчиной.
Из соседних вагонов вываливали на промерзлый бетон трупы наших. В клеевую какую-то массу смешались команды на гортанном немецком и ломаном русском – все тонуло в ползучем, спотыкавшемся шарканье. Под рассохшимися сапогами, опорками еле-еле виднелся перрон, и они, летуны, продвигались в хвосте этой смертной колонны, которая уползала в проход между рослых решетчатых вышек с угасавшими после ночного каления глазницами прожекторов.
Бирюкова держали в клещах – чтоб не кинулся за избавлением на пулеметы, потащив за собой под покос остальных, что пока что не чуяли или уж навсегда потеряли способность почуять скоротечную радость звериной свободы.
Летчик в массе – скотина выносливая. Все они, двадцать душ, были крепки еще и как будто даже с остатком былого нагула – молодые отличники БГТО, чемпионы своих округов по метанию гранаты и боксу, – но уже как бы вылиняли из лица, как бы внутренне выстыли от тоски безысходности и безотчетного страха. Зворыгин угадал Ощепкова средь летчиков по белой седине коротко стриженных волос: ничего не осталось в сухом, невысоком комдиве от того молодого, распертого чкаловским чувством всесилия вороного красавца, который тем летом потешался над будущим бывшим Зворыгиным, улыбаясь глазами ни с чем не сравнимому счастью быть сталинским соколом, выбирая из синей пилотки переспелые вишни и сплевывая красномясые косточки так, словно те были просто обязаны дать под ногами ростки. Лицо с красивым хрящеватым носом и твердо загнутыми челюстями было обожжено, как горшечная глина в печи; высокий лоб наискось перерезала кривая морщина сосредоточенного мертвого раздумья, от крыльев носа к уголкам навеки горько сложенного рта стекали такие же резкие складки, и было видно, что они уже не сдвинутся – что никогда не засмеется он, как прежде. И это сделалось с Ощепковым давно, не от немецкого теперешнего плена, а от того… ломающего все устои личности несправедливого, немыслимого обвинения. И если все они, подбитые вчера, едва почуяли давильный натиск на себе, то Ощепков уже побывал под жерновами, может быть, страшнейшими. И потому Ощепков двигался свободно – почти прозрачные глаза его смотрели в нутро Зворыгина насмешливо и горько, словно давно уже все зная про него: и какой он сейчас, и каким станет здесь через день, через месяц, проварившись до самых костей в веществе безнадежности, голода, страха и того неизвестного, что суждено человеку за теми вон вышками.
Завиднелись они, точно грубый хирургический шов, простегавший пустынное поле, а под ними – и строй двухметровых бетонных столбов с узловатыми дебрями проволоки. Это были поля, регулярные всходы колючих оград, насажденных рядами, как лозы на больших виноградниках. Это был целый город колючих загонов и приземистых краснокирпичных бараков – бесперебойная система ирригации живого материала, дистиллированная суть непогрешимо точных машинистов, непостижимо отстраненных от результатов собственного зла. И в несчитаный раз он, Зворыгин, подумал, что вот так ненавидеть живое могут лишь половые калеки, только те, у кого встаньку выжгли каленым железом, наотрез обделяя способностью, вложенной в каждую тварь: суждено им исчезнуть с земли без следа, без потомства, без семени, потому-то и злобствуют так. В тот же миг он подумал о Нике, о ее животе, о ее бедном сердце, толкавшем сейчас его кровь по таким еще тоненьким, паутинным зачаточным жилкам того, кто нечаянно выплавился из любовной их близости, – мысль эта по-волчьи вклещилась и вырвала у Зворыгина чувства, сознание, дух.