Трафаретные надписи угловато-когтистым готическим шрифтом. Листовые ворота в торцевой стене длинного здания. Освещенный молочным электрическим светом туннель. И туда, под сырые бетонные своды, потянулась сперва, а потом, повинуясь немецкой команде, припустила нелепой семенящей пробежкой нескончаемо длинная очередь наших, и казалось, что там, в той сияющей невиди, все для них и кончается, в изжигающем разум и тело электрическом белом огне.
В пропахшем дезинфекцией сыром просторном помещении белели голыми телами сотни наших, вылезали из мокрых, буроржавых своих гимнастерок, шаровар, галифе, полотняных кальсон на завязках; на бетонном полу вырастали рыже-серые горы одежды, почернелых портянок, обмоток, бинтов, и они показались Зворыгину гаже и диковинней содранной кожи или выпущенных из покойника сизых, отвратительно воньких кишок.
– Целиком раздеваться, быстрее! – на ублюдочно ломаном русском приказывал долговязый эсэсовец в белом халате; на тоскливом лице его не было даже брезгливости: каждый день повторяется эта очистительная процедура, без которой нельзя даже взглядом касаться привезенных рабочих скотов.
В банно-прачечной мороси ломкие, шаткие, коренастые, прочные люди вереницами шли под сочащийся, брызжущий с потолочного неба обмывочный дождик: были тут и ребристые утлые торсы худоногих мальчишек, и дубовые кряжи вступивших в самый цвет мужиков, и кривые мослы стариков под изношенной, дряблой, известковою кожей – ни живое ни мертвое тело народа, одновременно старое и молодое, увядающее и растущее.
Зворыгин стоял под горячей водой, которая точно снимала ту старую кожу, которая помнила все: резучий, сладостный надсад собачьих свалок, пронзительную зрячесть молнийных ударов с верхотуры, ощущение проточного вольного холода на предельных высотах, терпкий запах здоровья и силы, исходивший от каждого человека в полку и него самого. Зворыгин стоял под водой и невольно разглядывал тех, с кем ему предстоит доживать.
Цыгановатый, горбоносый Бирюков – высокого роста, подбористый, с бараньей шапкой смоляных волос, крутыми дугами бровей и широко посаженными светло-карими глазами – не владел нижней челюстью и смотрел на Григория истеричноупорным взглядом мучимой лошади. Его смуглое тело как будто еще больше потемнело и подобралось, не желая вбирать эту хлорную воду, не желая быть ею отравленным и опоганенным. Все в этом человеке держалось на стенящих, ноющих расчалках; чрезмерно сжатая пружина могла распрямиться в нем прямо сейчас – и тогда…
Рядом оцепенел и как будто линял под водой белобрысый Сережа Соколиков – 42-го года выпуска, ташкентского или еще какого-нибудь среднеазиатского училища воспитанник, коренастый, едва не саженный в плечах, с голым круглым, курносым лицом, не знакомым как будто бы с бритвой и еще не утратившим остатки снегириного румянца, – будто тяжесть немецкого плена не могла сразу выдавить краску здоровья и морозную свежесть с лица, как не сразу гниет или морщится сбитое с ветки вощеное, крепкое яблоко, но уже передался ему от холодной земли смертный тлен, но уже посветлели и выстыли выражавшие детскую муку потерянности голубые глаза.
Рядом с ним, как отбившийся от кобылицы стригун, спотыкался и мыкался квелый погодок Соколикова – длинный, тонкий, нескладный Ромашка Вакульчик, наверняка из тех мечтательных и пылких интеллигентных мальчиков, которые тайком от матери записывались в кружки парашютистов и бегали в аэроклуб после лекций в своем инженерно-техническом, а то и каком-нибудь архитектурном, инязовском, педагогическом. Его тонкая кожа уже отливала какой-то неживою синевой, воспаленные веки и бескровные пухлые губы подергивались; приставшие гречишной шелухой к щекам и переносице веснушки как будто смыло с острого лица волной голодной слабости; страдальческие карие глаза смотрели на Зворыгина с какой-то нерассуждающей просительной надеждой.
Остальных разглядеть не успел – немец в белом халате живо вымел их криком из-под железных трубок орошения. За бетонною перегородкой – курганы какой-то черно-серой одежды. Обмытые голые люди вереницами двигались между этими кучами, выбирая из них полосатые робы, погружая с запасом или, наоборот, забивая босые ступни в деревянные боты, и – человек, которого, быть может, уже через неделю закопают, – Григорий с душевнобольным сожалением подумал о связанных из козьей шерсти неуставных своих носках и возлюбленных войлочных чунях – благодетельных теплых подарках ни разу не виданных им русских девушек.
«Трум-трум, трум-трум, тах-тах», – застучали и заскреготали его деревянные башмаки по асфальту. Всех уже развели по баракам – лишь они, летуны, все еще волочились куда-то, повинуясь подхлесту «Лос! Лос!», и вдруг появился по правую руку простор; сквозь железные струны колючки Зворыгин увидел какое-то странное поле – одно из тех стократно виданных, обжитых, идеально укатанных, ровных полей, предназначение и название которых теперь не мог ни вспомнить, ни забыть.
Это ведь у рептилий одних отрастают хвосты, и осклизлый червяк, перерубленный надвое заступом, продолжает еще шевелиться и одной, и другой своей частью, а Зворыгин теперь не владеет даже собственным телом. Но уже разлепились, как разорвались, полузаклеенные гноем пухнущие веки, округлились по-птичьи глаза, ледяной чистый ветер засвистел в оголенном каркасе его существа – с возрождающей ясностью он увидел совпавшее все: глумливо изогнувшиеся чувственные губы того безликого секретчика, который пообещал Зворыгину особую, воздушную неволю, и догадки седого Ощепкова, и селекцию пленных в Житомире, и отдельно стоящий барак, и прекрасное летное поле. Это все даже не предвещало, а было немыслимой и какою-то скрыто испохабленной явью боевого полета. Эти твари всамделишно выпускали Зворыгина в небо, и все их, летунов, оставшиеся силы несомненно должны были уходить на подпитку фашистской боевой красоты. Но Зворыгин и близко представить не мог, каково же устройство вот этой воздушной тюрьмы. Хорошо представлял, как приманивают балобанов и кречетов в диких киргизских степях: трепыхается на бечеве жирный голубь – разглядевший подсаду всевидящий сокол пикирует, бьет поджатой плюсной по касательной, расшибая когтями оперенные кости; норовит утянуть окровавленно-полуживую добычу свою в высоту, и тогда бечева, натянувшись, отбрасывает балобана с поживой назад; сокол щиплет ее на земле, разохотившись и потеряв всякий страх, снова тащит ее в высоту, снова падает наземь, верещит, рвется пламенем взрыва, но поздно: непостижной, неведомой силой изловлен, ослеплен и спеленат, разве что не убит. А потом ему ладят на хвост бубенцы, начинают прикармливать, награждать его зрением, осторожно снимая глухой колпачок с головы; оделять его воздухом, все щедрее разматывая бечеву, все нежней унимая порывы на дикую волю. Надо лишь возвратить птице то, что ей было дано изначально, и тогда она будет идти на хозяйскую руку, только в ней уже видя причину своей прирожденной свободы.
Ну а что с летуном? Не вышло сделать из Григория добытчика – так, значит, сделают подсадой, это ясно, только как? Человек может бросить штурвальную ручку всегда. А что если совсем ничего, кроме смертного страха, от тебя не останется? Может быть, много проще придавить человека, чем привадить пернатую тварь?
Желтый свет обрешеченного фонаря и неровно-щербатые стены, стойки грубо оструганных нар и без малого три эскадрильи набито-соломенных, перемятых, похожих на свои же матрацы людей. Ни один из них не шелохнулся.
– Ауфштейн! Ауфштейн! – пружинисто прошелся между нарами широкогрудый унтер-офицер, проводя своей палкой по стойкам, костяным головам и свисающим с нар потрошеным рукам, и тогда уж кулями, снопами друг за дружкою стали валиться в проход околоченные летуны, становиться во фрунт, распрямляясь и держа перед немцем равнение так, словно каждому всунули сзади за шиворот палку – и сломается эта штакетина в каждом, едва офицер отведет от шеренги глаза.
Люди не исхудали, не высохли в мощи, как это показалось в первую минуту, – все они еще жили тем запасом здоровья, которым отличались и новоприбывшие. Люди были раздавлены усталью, а не иссосаны голодом. Видно было, что их убивают работой, но тупая, тяжелая, черная, земляная работа человека сгибает не так. Они смотрели на Зворыгина глазами человека, исчерпавшего меру земной, а вернее, воздушной – какой же еще? – несвободы, осязавшего как бы ее эталон, как есть эталон чернозема, как есть на старинных барометрах метка «Великая Сушь». Каждый здешний летун смотрел так, как будто его засадили в него самого, как будто само его тело и было тюрьмой, истощенной, но жилистой, укрепляемой хлебом, и Зворыгин смотрел в постаревшие, умиравшие раньше всего остального глаза, как в свои – как в себя самого, как в того, кем он станет, проживи в этом воздухе месяц или даже неделю.
Он конечно же знал, что бегучая кровь человека от больших перегрузок густеет, и казалось, уже не веселая алая кровь струится по жилам вот этих людей, а леденистая суглинистая ржавая земля. Слишком вязкая, слишком тягучая, чтобы сразу толкнуться к новичкам, как своя, как родная, как русская, чтобы вмиг заскреблись в задрожавшем нутре материнские песни, запузырились в черепе мысли-вопросы, закипели, рванулись наружу, размыкая спеченные рты: где же фронт теперь, братцы? пересилили, давим мы их? неужели и вас они так же, как нас? неужели они, как и прежде, господствуют?
Ничего эти люди не сказали гостям, надломившись в хребтинах, как только все немцы повернули на выход; ни единого слова и взгляда не бросил никто, расползаясь по нарам, глядя мимо и сквозь новичков.
– Вы-и-и што это, а?! – не стерпел Бирюков, словно сквозь наведенную линзу, тщетно силясь поджечь ненавидящим взглядом отсырело-соломенных глухонемых. – Вы-и-и что это, а?! Есть тут русские люди?! – задыхался стенящим, срывавшимся криком, точно малый ребенок, который испугался за мамку, надорвавшую что-то внизу живота: что же ты повалилась? что же ты не встаешь? – Вы же вроде живые! Живые! Хоть один слово скажет?! Что же тут они сделали с вами?! Что за лагерь такой?!