они изнасиловали естество человека.
Цепенели кладбищенским разнобоем крестов – до минуты, когда проскрипела плаксиво калитка, как будто бы подхватывая далекий материнский вой по сыну, убитому в чужой земле так гнусно, и когда двое немцев затащили в колючий вольер коренастую тушу Скворцова. Запрокидывая голову, тот не шел, а царапал промерзшую землю носками безжизненных ног. Так и бросили перед бараком. Он пластался под небом, таращась вылезшими из орбит глазами в то смертельное пространство, в котором он, как падла, продержался отведенные десять минут. Точно рыба на суше, раскрывал обескровленный рот вхолостую. Словно что-то еще дополнительное, кроме всех предусмотренных у человека отверстий, приоткрыться должно было в этом синеющем теле для того, чтобы он надышался. И Скворцов наконец-то всосал ледяной чистый воздух раскрытым на полную ртом, как стоячую воду – засоренной сливною дырой. Человек этот, видимо, сделался тем, чем не сделаться здесь он не мог. И еще неизвестно, чем станет на этом изуверском горючем лимите Зворыгин.
Человек, про которого все говорили, что он непременно останется летчиком, силой, даже если его пропустить сквозь кофейную мельницу, неотрывно смотрел в неизменное, изначально свободное небо и как будто хотел самолетным ударом это небо пробить, запустить вот сюда настоящие воздух и свет, доказать, что превыше, за смеющимся тем хрусталем, небо есть… Но пока лишь стирал о прозрачную крышу глаза, точно мокрые спички о сырой коробок.
Часть четвертаяВоздушный шталаг
Коридоры громадного здания Reichsluftfahrtministerium[62] были переполнены женщинами. Помещения технического персонала, ангары, КПП и диспетчерские. Я все время кивал, сторонился в дверях и шел следом за нежными девушками, стюардессами, школьницами в безупречно сидящих приталенных иссиня-серых мундирах с алюминиевыми галунами и тройными шевронами из серебристой тесьмы.
Загрузившись в свой «опель» и двинувшись к аэродрому, я увидел господствующее над районом исполинское сооружение – многобашенный замок людоеда железобетонного века: с гигантскими тарелками локаторов, с неимоверно длинными зенитными орудиями главного калибра и целым лесом двадцатимиллиметровых «флаков». И у этих орудий, дальномеров, локаторов тоже несли вахту девушки – с напряжено-суровыми, гордыми и счастливыми лицами. И такие же нежные девушки дирижировали автомобильным движением, управляли огромными «мерседесовскими» бензовозами, волокли пулеметные ленты, еле-еле справляясь с их тяжестью.
Я катил на своем «адмирале» по городу женщин и думал об открывшихся кровотечениях, о месячных, о невидимых глазу беременностях. Все мужчины куда-то исчезли: плоскостопных, одышливых, хилых, пожилых, близоруких, кривых, музыкантов, правоведов, граверов, орнитологов, таксидермистов и даже рядовых из технического персонала люфтваффе подымали с насиженных мест и бросали в Россию.
Я был назначен командиром еще не существующей эскадры, которую фон Грейм хотел составить из тридцати особо отличившихся в кубанском небе ветеранов и отобранных мной по ягдшулен, подающих надежды птенцов. Впрочем, речи о фильтрах придирчиво-тонкой очистки давно уж не шло – на отбор мне давалось всего три недели.
Я подумал о ртутно-живом, неуемном, неистовом Буби, усмиренном тяжелой, нежной лапой Зворыгина, и о старом подраненном Реше, который потерял своего безнадежно любимого Августа там же. Завтра я выйду к новым оперившимся мальчикам, презирающим смерть на обоссанном стариковском матраце (пропаганда тут, верно, почти ни при чем; наверное, и наши сыновья, успей мы их зачать, будут с тою же необсуждаемой страстью играть в оловянных солдатиков, упиваясь войною, пока та не станет для них настоящей до невыносимости или просто единственной несомненной реальностью, которая сама себя оправдывает). И конечно, они восхищенно замрут и вопьются в меня с обожанием и детской мольбой, говоря мне своими глазами: «Возьми нас, веди!», как сказали бы фюреру, появись перед ними он сам. Что я мог им сказать? Что смерть – это все? Ни крылатых игрушек, ни горячих подружек? Что я не хочу затягивать их в то лишенное света ничто, в которое так рано уставился мой брат? Они не поймут.
Я торопился в Регенсбург – проведать ефрейтора Рудольфа Борха. Я знал, что тамошнею школой заведует наш старый Реш и что он человека по фамилии Борх просто так никому не отдаст. Сквозь граненый фонарь безупречно-изящного «шторха» я озирал лежащую под чистым снежным саваном, как будто заколдованную землю, гряды темных вальдов, баварские пашни, и вот уже блеснул живой клинок Дуная, и, задернутый дымчатым флером, возник, как во сне, зачарованный собственной древностью каменный город со всеми своими когтистыми шпилями, башнями, черепичными крышами и нагими садами над дымящейся сталью незамерзшей реки.
Коснувшись земли, я увидел такое, чего поначалу не мог воспринять как реальность. Как будто и не улетал из России. Пятнисто-зеленый «Як-7» кроил голубой ясный воздух над зимней баварской землей – да еще и с натугой всех русских 41-го года, первых дней русской немощи, слепоты и убожества мысли, а за ним гнался новенький желтоносый трехпушечный «Густав»: повисал на хвосте, упускал, поворачивал, круто взвивался, опрокидывался на вершине горы и прицельно нырял в низину, выходя невозможно живому, настоящему русскому в хвост и опять начиная клекотать, словно аист, распылять в бестолковом ловецком угаре розоватые метки трассирующих пуль: сразу видно, бесхвостый щенок – кровь кидается в голову, ломится в пальцы, то и дело толчками давя на гашетки.
Русский не отвечал, уворачивался, уходил из-под «Марсовых струй» сосунка элегантными правыми бочками с правым боевым разворотом – вспоминая на миг все, чем он безупречно владел и что здесь, в этой адовой сауне воздуха, от него отслоилось, как кожа.
Усталость от бесплодных перегрузок накрывала ивана свинцом – что-то подобное, наверное, испытывает рыбина, когда покидает законный надел глубины, на котором способна выдерживать натиск среды. Я отчетливо чую подобные вещи. Я убил бы его, как осеннюю муху.
– Не тревожьтесь, герр Борх! – прокричала мне аэродромная девушка, что бежала за мной, как собака. – Этот русский – всего лишь мишень! – возбужденно и с гордостью от причастности к взрослому, настоящему делу – к благодетельным опытам над человечиной низшего сорта.
– Спасибо, фрейлейн. Скажите мне: а вы даете всем курсантам или только тем, кто подожжет такого русского? – зачем-то врезал я счастливой Helferin[63], лицо которой сжалось в кулачок.
«Як» и «Густав» тем временем бросили свой хоровод и безрадостно и безутешно пошли на посадку. На глазах восхищенных курсантов я добрел до бетонной наблюдательной вышки и увидел угрюмого оберста Реша. На обрюзглом лице его с каждым шагом моим проступало связавшее нас фронтовое быстролетное, горькое «все»: от фонтанов шампанского из подвалов Абрау-Дюрсо до смертей ста пятидесяти молодых небожителей с газированной кровью в аортах, до потери единственных мальчиков – сына и брата. Мы, конечно, сцепили бы рукопожатие и обнялись, но старый Реш предвидел рвотный спазм, который я насилу подавлю при виде этого ублюдочного гона, и рука его агонизирующе шевельнулась для взлета ритуального «Хайль», но ослабла и рухнула, словно ей не хватило завода.
То, что мы здесь придумали и творили со сбитыми русскими, выхолащивало сам инстинкт боевого господства, превращенного в сладостный, невозбранный расклев виражирующей падали. Не могу найти слова, названия. Ну, как будто бы небо здесь стало выгребной ямой воздуха, а все немцы, которых дрессирует старик, – новым видом жуков-мертвоедов, Necrophorus Germanicus, трупоклевами свастичными. Но после переполненного визгом любимовского рва мне уже ничего не могло жечь глаза, как сигаретный дым и мыло после серной кислоты.
Я прошел в кабинет, уставленный серебряными кубками люфтваффе и увешанный грамотами всевозможных крестов и медалей; на фотографиях, как на рекламе Blendax[64], скалились футбольные команды, мундирные ряды выпускников чередовались с пирамидами морально устаревших истребителей; отец и сын Реши в обнимку улыбались под винтами «мессершмиттов» и над мертвыми волчьими тушами на забрызганном кровью снегу – для чего он их держит у себя на столе, длит и длит эту пытку невозможностью вытащить сына из серебряной рамки? Может, пыточные фотоснимки нужны ему для оправдания того, что он делает с русскими здесь и сейчас; убеждения себя в правомочности этого метода дрессировки мальчишек, столь похожих своей кровно-розовой, огневой новизной на его вечно двадцатилетнего Августа?
Реш обернулся, чтобы указать мне на диван, и я протянул ему руку.
– Ну здравствуй, волчище, – сказал он, тоскливо осклабившись. Свободная рука его опять качнулась ко мне для отечески-братского пожатия плеча, но стиснула мой бицепс слабо, с ощущением: осталось мало жизни, утерян изначальный смысл наших игр – хотя могло казаться, что именно теперь началось для нас самое важное, время новой, другой, справедливой войны. Надо двигаться, жить, подымать в небо новых птенцов, не давать убивать наших женщин, детей, каждый должен вложиться всей силою, но – совершенно нет времени на воспитание настоящих воздушных убийц; для того, чтоб поставить птенцов на крыло, нужен год, а я заявился за мясом для новой эскадры сегодня, и мы оба с ним знаем, чем это закончится.
– Значит, ваши мальчишки лишаются девственности прямо в школе. Наверное, нет ничего зазорного в том, чтобы стать мужчиной с проституткой. В конце концов, и мы когда-то начинали с податливой добычи, а потом уже переходили на гордых, норовистых красавиц. Но попользоваться инвалидкой, которая даже морду тебе расцарапать не может, а вернее, сперва покалечить, а потом изнасиловать… – Я уселся напротив и глядел ему прямо в глаза – без презрения, но и без жалости. – Это кто же придумал такую методу?