Но немецкие выблядки, изучившие только шаблоны и пока еще полуслепые, в самом деле, похоже, скоромились только по праздникам – прошло невступно две недели с омерзительной смерти Костылина, и с тех пор никого еще не закоптили. Но от этого только сильнее, паскуднее было натяжение готовой порваться струны, словно кто-то накручивал жилы летуна на колки до тоскливого воя. Люди были бессильны друг другу помочь, разве только в бою пары с парой и группой. Разве только словами еще. Когда истекали цементным раствором, паровозными искрами гасли все огромные, краткие «десять по десять минут», прерывались потуги немецких щеглов расщепать безответный, но верткий «трофей», приползали в барак друг за другом все десять измочаленных наших, начинался словесный разбор всех последних десяти каруселей.
С нержавеющим, механистичным упорством запускал каждый вечер вот эту машинку Ощепков, заводя в обескровленных людях пружины, зачищая врожденные нервы пока что живых летунов, доставая холодные скальпели, сверла, кусачки для вскрытия омертвелого черепа, поселяясь в мозги перемаянных соколов и немецких орлят, препарируя кости, хрящи, сухожилия боевой красоты, сокращенной до рабского «выжить» и болезненно-сладостного, упоительного «доклевать». И зудели в завшивленных смутных головах вопрошающим роем цифры скороподъемности, угловых скоростей, наивыгодных и неудобных высот, затлевали в седых, будто пеплом присыпанных мерклых глазах летунов огоньки, полоумно-азартно проблескивала сквозь тяжелую пыль соколиная зоркость, словно и не знакомая с обессиливающей хваткой немецких крючков и насечками кровопусканий.
– Отдаешь фрицу солнце с самой первой минуты. Отворачивай в сторону солнца, ставь подсветку ему на глаза.
– Он тебя тянет вверх, где он может крутиться, как хочет, а ты со своею машиной беспомощен. Он, конечно, не сам такой умный, щенок, это кто-то его направляет с земли, тот, кто с нами на фронте крутился не раз, – знает, как из тебя можно сделать утюг. У тебя скорость падает втрое быстрее, и вольно ж тебе было лезть туда самому.
И уже оживали увядшие руки, которыми можно намного быстрей и точней изъяснить самолетную музыку, – обратившись в родной ястребок и «худого», стремились одна за другой, обгоняя округлыми пассами нищую речь, рассекая настольное небо, виража и взмывая свечой, отворачивая друг от друга и сходясь подо всеми углами, то и дело выкручиваясь и едва не ломаясь в запястьях, чуть не свитые прямо в бельевые жгуты. Если руки живые, если служат, поют, как монахи под куполом, зачиная под этим сырым потолком ту же песню, то и весь человек еще жив.
– Что добавит Зворыгин?
Ох, любил он когда-то наставлять прибылых и матерых собратьев, забывая, что «делать, как он» для иного бойца – это сразу пойти носом в землю, опрокинуться на спину и уже не поправиться. В самомнении своем обходился без хлеба, только дай распахать ему чей-нибудь залежный мозг…
– Ой-и-я-не-могу! – подавился рыдающим смехом вдруг кто-то. – Что нам скажет Зворыгин?! Насекомое, вошь – и туда же в гордыне своей! Неужели ты веришь, что можешь угадывать все, постоянно, всегда, день за днем? Что же ты тогда делаешь тут, рядом с нами, слепыми и жалкими? Как ты здесь очутился, первый сталинский сокол?!
Уцелевший, забытый, даже не презираемый всеми Скворцов, не сберегший костылинский хвост две недели назад, заливался до детской икоты. В округленных глазах с перехлестом плескалось душевнобольное блаженство, а лицо распухало от такого довольства, от такой торжествующей важности, словно он наконец-то постиг смысл всех их мучений и вообще человеческих мук.
– Не слушай их, Соколиков! Они не понимают! Они думают, что их спасение – здесь! – с беспредельным презрением клюнул пальцем в висок. – В котелке, в шестеренках, в его гениальном горшочке! Они думают, каждый наш вздох в нашей воле, и воздух поступает сюда для питания мозга, первым делом снабжает его для того, чтоб они могли думать, постигать, обмануть свою смерть! Они думают, что могут са-а-ами выбирать, что же будет с их жизнью через день, через час, через миг. Возвеличили мозг: это он – покоритель воздушной стихии. Ну а это, – снова ткнул пальцем в лоб, – это самое гиблое наше, отхожее место! Все, все, все, что он варит, – дерьмо! Это он, устремленный наш разум, придумал несметные тысячи способов уничтожить всю жизнь на земле и достиг в этом деле заоблачного совершенства. Это именно мозг ни единого раза никого еще не пожалел – ни зайчишку, ни курицу, ни человека! Изобрел самолет и немедля присобачил к нему пулемет. Для чего им двухрядные звезды? Для того, чтоб верней и быстрей убивать! Что вы носитесь, птицы, со временем своего виража? Для чего мозг считает секунды? Только сердце, единственное, измерять может время в природе! Можешь ты сердце остановить? Можешь ты его вновь запустить, а, Зворыгин?! Где же тут твоя сила, твой ум? Это вся их фашистская идея высшей расы – от ума! Разве сердце могло бы помыслить такое? Разве сердце придумало бы обучать на живом человеке своих сосунков? Это он, царь природы, придумал – поедать без остатка подобных себе! Рационально использовать! Воробьишка, убогонький, махонький, серенький, совершенно безмозглый, живет и не ведает, не гадает, что будет с ним завтра. Потому что есть высшая сила! – Скворцов запрокинул к бетонному небу лицо, подставляя его под незримый, для него одного просиявший спасительный свет, докладывая туда и будто бы сверяясь с выражением отеческого зрака: все ли верно сейчас говорит? – Только О-о-он может дать хоть немного дыхания жизни! Слушай голос Его! Только Он тебе скажет, Соколиков! Только Он предусмотрит, кому чего дать. Будьте, будьте, как птицы! – омытый пролившимся светом, Скворцов обласкал всех наполненным жалостью взглядом: как же можете вы даже здесь оставаться слепыми, не желая предаться в милосердные руки Его? – подломился в коленях, ополз по стене и, сцепив пальцы лесенкой, зашептал, вероятно, какую-то узнанную от своей древней бабки молитву.
Продвигаясь на выход, поравнявшись с бормочущим папертным нищим, Григорий расслышал: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного…» – ту молитву, которую вбила ему самому, малолетнему, в голову бабка Настасья: золотой пыльный свет из-под купола церкви в Гремячем Колодезе, пав отвесно, ударил Зворыгина в темя и вынес со дна его памяти все, что он видел в начале своего бытия: поднебесную высь голубого церковного купола и размах на нем божеских рук, и угрозные лики святых с неотступно-взыскующим, ничего никому не прощающим взглядом, и таинственных птиц-серафимов, и задумчивых воинов-ангелов с вечным пламенем вздыбленных крыл: все они опирались на тонкие копья, и отрешенные их лица были широки, пустынны и свободны, точно выжженная суховеем степная земля, недосягаемо чисты и неприступно строги, как высокое ясное небо, дышавшее необсуждаемостью ратного труда.
В скворцовской речи было много правды, но Скворцов просил о послаблении: одно утробное «подай», одно взаглотное «мне надо – мне, мне, мне!» владело им и разжимало ему челюсти, и, выпуская из себя «Живые помощи», он все равно что испражнялся. А слова эти были нужны человеку не для послабления, а для того, чтобы он мог переносить огонь. Ты должен все сказать не словом, не умозрением, а силой своей жизни. «Заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи, плещма Своими осенит тя, и под криле Его надеешися. Оружием обыдет тя истина Его. Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденнаго». Не убоишися…
Немец прибыл наутро. Тот самый немец, ас, даритель царский милости, благодаря которому у русских было курево. Громыхнули затворы, и Зворыгин почуял: за ним. Скучнонепроницаемый Круль молча двинулся вдоль полосатого строя крылатых, и никто уж не чувствовал, верно, натяжения струны ни в своем позвоночном столбе, ни в собратьях по участи, словно чрезмерно сжатая пружина ожидания выскочила вон и на место ее уже было не вставить.
Цыганистый, бедовый Бирюков смотрел на Круля с вызывающей ненавистью: «Бери меня, бери! Прошу тебя, паскуда!»; давно уже созревшая решимость покончить все одним ударом стреляла в нем, как прогоравшие смолистые поленья в недрах печки. Коченел богомолец Скворцов. А Зворыгин почему-то подумал о том, что вчера немцы задали им не обычной мякинной баланды, а каши из горохового концентрата, да еще и с гнилой лошадиною обрезью, как будто подкрепляя для чего-то намеченного на сегодня. Хоть три банки тушенки перед каждым поставь – тут другие какие-то соки уходили из мышц.
А усталый и непроницаемый Круль все вышагивал вдоль полосатого серого строя, ни на чьем лице не останавливая своего черепашьего глаза, наслаждаясь, быть может, потугами соколов угадать в его мертвых глазах беспощадное, прежде чем шевельнется рука с черным шлемом. А может, он просто давно и смертельно устал. Поравнялся с Григорием и… молча ткнул в него пальцем. И Зворыгин пошел за ним, зная, куда и зачем, – на чужих, несгибаемых, ровно как пристежных деревянных ногах, столь же чуждых всему остальному составу его, как и эти уродливые башмаки-колотушки, и такими же чуждыми, деревянными были и руки.
Он почти не почувствовал облепившего тело студеного зимнего воздуха, разве что инстинктивно подобрался в паху. Голубое, пронзительно-ясное небо морозно белело по самым краям, холод жег, но не люто, а бетон разве что кое-где забелило тонким слоем муки. Голова поворачивалась, словно на проржавевших шарнирах: озирался, лупясь сквозь колючий забор на далекое летное поле, снизу вверх – на высокую деревянную вышку, из кабины которой торчал черный дырчатый ствол пулемета. Впереди методично вышагивал Круль, за спиной волочился высокий костлявый солдат, уложивший тяжелые длинные руки на свешенный на живот автомат.
За последним забором возник, потянулся по правую руку капитальный ремонтный ангар, за бетонной стеною которого пересыпались вороха инструментов и железного лома; стало слышно удары кувалд по разрывам брони, скрежет выкроенных из дюраля заплат и другие знакомые, не имевшие национальности, добрые звуки созидания и возрождения машин.