В темных сводчатых недрах полыхала и огненной пылью пуржила шипучая сварка, из раскрытых ворот то и дело вышмыгивали расторопно-безмолвные техники – с ороговевшими, набрякшими ладонями и чумазыми лицами честных мастеровых. Трое проволокли по асфальту похожий на молочный бидон генератор. Скрежетала, гремела, кипела муравьиная жизнь, которая как будто не имела отношения к тому, что сейчас со Зворыгиным делать начнут.
Он расслышал чужую, но явно не фашистскую речь, похожую на нашу, но со многими согласными, идущими подряд, а потом, показалось, и чистую русскую, и вот тут-то тугая струна натянулась в его глупом сердце, как будто осознание того, что тут через каждого третьего – наши, для Зворыгина что-то могло изменить.
Иногда попадался идущий навстречу или томившийся стоймя немецкий часовой в грязно-сером бушлате и черном чулке-капюшоне под видавшею виды пилоткой, и Зворыгин как будто дивился тому, что у этих фашистов покраснели носы или щеки, что они совершенно как люди потирают ладони и дуют на них.
А еще через миг он забыл про немецких людей и как будто уже с потолка высоты озирал обустроенное на века ледяное пространство регенсбургского аэродрома: цепь посадочных прожекторов, ветровой красно-белый чулок на шесте, круто задранный в небо потолочный прожектор с погашенным, будто выбитым глазом, остекленную вышку командного пункта, чересполосицу отменного бетона и превосходно утрамбованной земли, пулеметные вышки и массивные брустверы из земленосных мешков с торчащими над ними жалами зениток.
Он оглядывал все это так, словно тут собирался обжиться, а не кончить все прямо сейчас, обогнав Бирюкова. Только б немец попался действительно стоящий – настоящего Германа Борха или хоть бы мизинца его. А за пройденной вышкой открылось глазам его странное и при этом знакомое – древний амфитеатр, подкова стадионной трибуны. Может, здесь проводились когда-то парады воздушных сил Гитлера – проплывали железными клиньями, построениями «крест» или «свастика» все новейшие «фоккеры», «юнкерсы», «хейнкели» и, задрав козырьки горделивых фуражек, основные убийцы детей любовались красой Мессершмиттовских выродков, осязая величие Рейха и веруя, что господствовать в небе они будут вечно.
Вдруг послышались сбивчивый топот и шарканье – к парапету со сбитым дыханьем прихлынула дюжина взбудораженных новеньких немчиков в одинаковых серо-лиловых, с иголочки, куртках и кепках: снегириные щеки, белозубые рты, обессмысленные половодьем восторга глаза. Хохоча и пихаясь, оттирая друг друга от зрелища, животом навалились на гипсовую огорожу и с каким-то щенячьим ублюдочным подвизгом свесились гроздьями, поедая глазами его – тупиковую ветвь человечества, уцелевшего неандертальца, своего, может быть, вожделенного первого русского. Колготились, свисали все ниже, торопясь и боясь не нажраться, и такая густая ловецкая похоть растекалась от них, что слепящая ненависть на мгновение обволокла его, точно лава чугунного солнца в мартеновской печи.
– Абшусс! Абшусс! – закричал, то и дело захлебываясь ликованием, один. – Отто, отто, фриш фляйш! Руссиш, хей! Шау мих эн, фриш фляйш! – разевая на полную клюв, испускал свой охотничий клич, и уже было не задушить клекотанье его, и уже все двенадцать птенцов вперебой загорланили, что есть мочи вытягивая шеи, отжимаясь на братских плечах и едва не вываливаясь из родного гнезда, улюлюкая и заправляя пальцы в рот для загонного свиста, вереща, как… когда дети счастливы и когда их подбрасывают к потолку и спасительно ловят отцовские всемогущие руки. – Руссиш фляйш! Руссиш фляйш! Майне стальинский сокол! Ду бист майн вайхтсгешенк! Комт цу мир, шау мих!..
Апельсиново-рыжий бугай с юродски-наигранным зверским выражением лица наставил на Зворыгина подрагивающие указательные пальцы:
– Та-та-та-та! – шинковал в винегрет – с расползавшимся шире и шире оскалом, стервенея, казалось, уже не на шутку, с ледяной беспощадностью и как будто бы во исполнение клятвы сметая недочеловека с арийского неба.
Чугунный расплав унижения и ярости схлынул, будто и не бывало, и Зворыгин беззлобно назвал всех курсантов одним русским матерным словом, означавшим предельную близость человеческого существа к материнской утробе: он бы снял скальп с любого из этих мальчишек когтями, каучуковой шиной железной ноги, в три удара стесав остекление кабины вместе с обындевелой и вжавшейся в плечи головенкой щенка. Уж они б у него поседели со скоростью лета.
Эти мальчики были и жалки, и страшны всем своим скороспелым истребительным образованием, всем только что полученным со склада обмундированием, опушенными мехом унтами и блестящими высотомерами на скрипучих ремнях, всей своей изначальной снежно-розовой крепостью, всей своей нерастраченной мускульной силой, всем своим кровожадным восторгом, всей своею беспримесной, сызмальства впитанной верой в превосходство германцев над другими народами, будто лишь одно звание «немецкий пилот» означает «царь мира». Для детей смерти не существует, в детских играх в войну непременно побеждают всесильные «наши» и, главное, ты.
– Киндергартен! Генуг! – кто-то старший и старый с усталым раздражением рявкнул над их головами, и курсантики, вздрогнув, захлебнулись, осунулись – как один человек, повернулись к оборвавшему их ликование, подчиненно-тревожно вбирая сопение того, кто решает их участь, заведуя школьным отсевом.
На площадку спустился дородный пожилой офицер в элегантном пальто черной кожи. Перчатки, сапоги, высокая фуражка – все предметы, в которых воплотилась немецкая победоносность и поэзия «рыцарской» мощи. Богатое шитье квадратных канареечных петлиц, железный крест с резной дубовою листвой на толстой шее – особо отличившийся воздушный убийца и вожак неуклонно и медленно шел на Зворыгина, прикрывая от жжения глаза, опаленные тем, в чем пока еще не побывали птенцы его выводка. Не дошел двух шагов, замер и поглядел на Григория пристальным безучастно-сородственным взглядом – без презрения и превосходства, с давним опытным знанием истребительной русской породы. Посмотрел, как хозяин на приобретенную вещь, покачивая с нажимом на усталостный излом; посмотрел бережливо, с опаской, как исклеванный в кровь и покрытый пометом заводчик на новую птицу: своеволен? строптив? приживется в неволе? на хозяйскую руку пойдет? Или, как ни мори его голодом, все едино удушит себя на рывке бечевой?
– Я есть оберст Реш. Как фы сепя чуфствуете? Две недели покоя долшно было фам, полагаю, хфатить.
Зворыгин в ответ только поднял на вдохе и, словно под чугунным гнетом, опустил обломленные плечи: гони хворостиной, чего уж, покажи меня вашему асу, который отводит нам место на шкале боевой красоты, очень хочется тем пообещанным табачком затянуться. И, пойдя по хозяйской отмашке к машине, к своему выносному скелету, провалился в себя самого, ощущая свое костяное, деревянное, ватное тело чужим, будто все, из чего он был собран, отлит, омертвело еще в ту минуту, когда дальнозоркий, всевидящий Борх отрубил ему хвост, и должна была жечь потроха, но не жгла неспособность взломать зачужавшее тело-тюрьму.
А по правую руку возникли капонирные гнезда с торчащими к небу обмакнутыми в полыхающий сурик носами – стреловидность родного крыла полоснула по яблоку бритвой, неправдивая явь очертаний остромордых, стремительных «Яков» захлестнула сетчатку и горло. Но и здесь не добила до сердца таранная родность простых, гордых профилей, выражавших бесхитростный вызов на бой, островерхую русскую тягу в незнаемый вышний простор и как будто еще не поруганную изначальную детскую веру, что в воздушном пространстве все должно быть по-честному.
Безликая обслуга с нахрапистой сноровкой выкатила из гнезда назначенный Зворыгину залатанный, неоднократно возрожденный к жизни «Як-1». Словно знали, что он прожил с этой машиной два года, пройдя все деления близости от: «Не надо, пожалуйста! Разве так можно?! Хоть бы узнал сначала, как меня зовут!» и твоих: «Да ну что ты?! Да я, если хочешь, и не целовался ни разу ни с кем!» до охлажденного привычкой, взаимовросшего, единокровного сожития. И, подавшись за первой своей настоящей боевою машиной, он оскальзывал глазом любовного знания весь ее облик: стрекозино изящный трехлопастный ВИШ, длинный острый дюралевый нос, расчлененный двухрядною клепкой и стыками, низкий скошенный лоб плексигласового фонаря, деревянные ребра опалубки, проступавшие сквозь барабанно натянутый черно-зеленый перкаль… Хорошо, что стесали за кабиной высокий гаргрот, обрекающий сокола на половинчатую слепоту, приучая его видеть собственной кровью, холодеющей в тронутом стужей затылке.
Неужели Зворыгин в самом деле еще настоящий, живой? Ну а как, если он видит эту машину насквозь? Глаз его различал макаронные нитки хирургических сварочных швов и новейшие пятна заплаток под свеженькой краской – сколько раз уже твари воскрешали вот этот «30-й» из падали, словно этот… Кювье, по единственной косточке воссоздававший невиданный облик исчезнувших птиц.
– Фы мошете не сомнефаться. Этот «Як» в софершенном порядке. – Пожилой офицер-воспитатель резко остановился и смотрел на Зворыгина так, словно что-то давило ему на глаза изнутри, выгоняя наружу особое, относившееся не ко всей русской силе, а сугубо к Зворыгину – ничего не меняющее – уважение. – У нас слишком мало фаших машин, чтобы мы ими не дорошили. Сейчас фам ничего не угрошает. Просто делайте, что фы умеете. Наш пилот профедет сейчас с фами… ну, будем это назыфать учебный бой. Он не будет стрелять. – И, повернув башку направо, посмотрел на кого-то, идущего к ним.
Все туда посмотрели, так что, поймав вот это общее движение, Зворыгин даже в небо поглядел – неужели прояснело? Словно там загорелось, просияло им всем и магнитило – нет, не их опоганенное черно-белой свастикой красное знамя, не паучье их солнце, не фюрер, а явление иного порядка, принадлежащее воздушной стихии целиком.
Там такие же точно рабы исполняли привычное, но с каким-то особенным, большим, предельным бережением и рвением. Провести чью-то волю, вкорениться в машину, обыкновенный, серый в яблоках лощеный «мессершмитт», – вот что они, обслуга, исполняли.