Рухнуть вновь с высоты на забавного русского и рассечь его мысленной трассой – это не удовольствие было для Борха сейчас. Удовольствие было затеять другую игру, небывалую и, конечно, смертельную, – ураганные и тихоходные прятки в чащобе, чистым духом и слухом, считай, что вслепую. Удовольствие было вонзиться пернатым снарядом, как тетерев, в лес и, прошив невидимкой чащобу, возникнуть в аккурат за хвостом у Зворыгина. И они уже были и птицы, и летучие рыбы, нырявшие в лес, точно в воду, и взмывавшие через мгновение из черной непрогляди сосновых ветвей для того, чтобы переворотом на горке вновь рухнуть прямиком в широченную просеку.
Григорий пошел в направлении от чащи, оставляя лесной коридор у себя за спиной, и немедленной вспышкою переворота отозвался на охлест горячего ветра, нагоном вынимающий дух, опрокинулся вниз головой, закруглился над самой землею и ринулся в те же ворота. Проскочил под струной между скучных железных столбов и вонзился в протяжный сосновый туннель – словно лось, в брачный гон принимающий все, что несется навстречу, за самку и захваченный самоубийственной тягой воткнуть, зачиная ударом не жизнь, а взаимную смерть. В беспрерывном шершавом мелькании, черно-розовой смази сосновых стволов – прямо в лоб, прямо в сердце, – начиная последнюю, самую краткую, без обмана, игру «кто кого пересмотрит», чтобы, тотчас взаимно расплющившись, не расстаться с Тюльпаном уже никогда. И, конечно, лишь в белую высь-колею мог рвануться из этого русла Тюльпан, и, поймав эту искру, разряд, с наслаждением предельного скрута всех мускулов вздернул Григорий ослепленный, пропащий, торжествующий «Як» на дыбы – просадить носом брюхо, взорвать, и ни дна, ни покрышки.
Он не мог уместить света божьего, не сменившегося чернотой, осознать, что он все-таки пропахал пустоту под хвостом ускользнувшего Борха. Боевым разворотом подхватился за ним, но его бензобаки теперь уже досуха опустошились. Задыхался мотор, оставалось ему только шмякнуться оземь. Но безмозглое жадное тело его, как и вечность назад, за Лютежским плацдармом, все хотело вбирать воздух жизни. Он не знал, для чего, чем и как ему жить, но хотел жить, хотел, не желая расплющиться даром, бесплодно, не желая – вообще, каждой связкой и жилкой своего существа, и ему было проще бездумным движением выровнять подыхающий «Як» по оси нараставшего аэродрома, чем отдаться на волю динамических сил и законов природы.
Может быть, если б он проварился в этом воздухе столько же, сколько богомолец Скворцов и бессмысленно-стойкий Ершов, все бы было иначе, но он был пока еще слишком горяч.
По немецкой бетонной линейке закатился в загон и заглох… Кто-то дергал на нем привязные ремни, корчевал. Сволокли, и лежал на бетонной плите, глядя в лающие аварийные лица. И как будто бы кто-то господски прикрикнул на псов, и его с санитарской сноровкою вздернули на ноги. По бетонной дорожке на него шел живой Герман Борх. В черной кожаной куртке, в подбитых светлым мехом унтах. Низовой ветерок пошевеливал русые волосы, которые были расчесаны на нерушимый пробор. Лицо его было красиво, как работа гравера, а не жизненных соков, дрожжей замотавшейся, словно хозяйка на кухне, природы. Молодое и даже мальчишески чистое, ничего не желающее выражать, все оно, от изломов разлетных бровей до изгибов надменного рта, дышало породным презрением, как даже горячий на ощупь, нагретый солнцем камень дышит холодом. Да и презрения не было в лице, а просто даже если б захотел, то все равно бы ничего не сделал со своим непрошеным и неотъемным даром властвовать, – это были не поза, не видимость, не оболочка, а господство само, только большею силой, железом, землей можно было стесать и сгноить это вот превосходство, впечатанное в молодое лицо.
Между ним и Зворыгиным простиралась воздушная, приближающая пустота. Борх смотрел на него одного, открывая подробности оперенья своей самой трудной добычи, и уже все другое: только этому взгляду присущие скулы, тонкий загнутый нос, подбородок, в который хотелось ударить, – исчезло, и как будто бы сам на себя посмотрел из другого, немецкого тела Зворыгин.
Борх подступил к нему на расстояние запаха, родимых пятен, кожных пор, и Зворыгин учуял, что тот под своей черной кожей взопрел и до сих пор не может выровнять дыхание, и уже не могли обмануть измочаленно-полуживого Григория немигающий, ясный, неломкий взгляд его ледяных серых глаз и недвижно-презрительно сомкнутый рот. На известково-сером лбу зернился стылый пот, и неотертое лицо его сияло, точно свежелакированное. Обитающий дома, свободный, до фарфоровой гладкости выбритый Борх и оборванный, нищий, холощеный Зворыгин, оба были сейчас по усталости – по кровавому выпоту даже – равны.
Они стояли рядом, и все силы воюющих армий, народов, великий холод ненависти, а вернее, непризнания друг друга людьми не давали им преодолеть последнюю упругую полоску злого воздуха, но еще они были, два врага, и едины, были как… не разрубишь магнит пополам.
Продолжая смотреть ему прямо в глаза с ледяным уважением сильного зверя к такому же сильному, Борх неспешно, как будто раздумывая, что ему делать дальше, начал стягивать палец за пальцем перчатку – неужели хотел протянуть ему руку? Нет, нет, влез в карман под прицепленным к поясному ремню циферблатом и взвешивающе покачал на ладони ту самую сигаретную пачку, будто все сомневаясь, заслужил ли Зворыгин ее. Но Зворыгин отчетливо чуял, что уже никакое движение для Борха не будет естественным: бросить под ноги будет неправдой, протянуть – еще большим паскудством. И Борх это видел – что оба они понимают, что теперь уже всякое проявление жалости или жест уважения ко всякому русскому для него невозможны как заранее проклятые или просто уродливые в самом корне своем.
Глаза их, не мигая, говорили многое, не выразимое словами – все то, что Зворыгин и Борх давно уже сказали друг другу своими военными жизнями. И рука Борха дернулась обратить подношение в подачку, опустить на колени, согнуть – но желтенькой пачки с верблюдом Григорию под ноги не уронила, словно та прикипела к ладони. И уж лучше бы бросил, предлагая склониться, – вот тогда бы все сделалось ясным, и Зворыгин бы просто продолжил стоять несгибаемо, с переполненным подлой наркотической жаждой нутром. Но Борх вместо этого выбил сигарету из пачки щелчком, показав, что желает закурить со Зворыгиным сам, и единым коротким, свободным движеньем, которое не пресек бы и фюрер его, протянул сигарету Зворыгину. Гладко бритый его подбородок и нравные губы неожиданно двинулись в речи, роняя слова, доходившие до сознания Зворыгина, словно камни сквозь воду до далекого дна:
– Я запомнил тебя. Ты – Зворыгин, – сказал на чистом русском языке, так же необсуждаемо-просто, свободно, как и все, что он делал. – Все могло бы быть наоборот. В мае этого года, под Крымской. Я бы был сейчас в русском плену, а не ты здесь. Но сейчас ты повел себя… в общем, наивно. Я хочу, чтобы ты понимал… Ты… самый… сильный летчик, какого я только встречал. Ты не лучше меня, но есть вещи, которые в небе можешь делать один только ты. И то, что ты здесь… я не могу это исправить, но это мне кажется… несправедливым.
Что-то похожее на зависть караульной собаки к буерачному волку прожглось в его упорных, немигающих глазах, и под нажимом этих безнадежных глаз чумазая рука Зворыгина качнулась преодолеть свою – оставшуюся – половину, чтобы через вот эту соломинку, плотно вжатую в ряд сигаретку, впервые сцепиться с человеком, подобным и равным ему, – но под весом всей борховой корневой, изначальной неправды обломилась, как ветка, и пала по шву. Уж если не вышло машиной в машину, то значит – никак. Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей.
Я хотел протянуть ему руку. Это было таким же безотчетным движением, каким кошка трогает и скребет свое жуткое отражение в зеркале: кто ты? Я почуял: сейчас протяну – и наступит последняя, честная, как бы перед лицом всей природы свобода. И не мог шевельнуть пустотелой, бескостной рукой человека, не наполненного красотой и свободою правды, не мог сделать это движение законным, справедливым хотя бы для себя самого, а не то что для русского.
Мы стояли, проложенные невидимой скало-гранитной плитой: то мое превосходство над ним на днепровском плацдарме, то, что я уничтожил, унизил его, – это-то можно было убрать, как древние цари и расфуфыренные генералы заливали вином и смывали слезами подобное наживное, смешное, ничтожное, обнимаясь и плача: «Мой брат потерял свою армию! Я послал своих рейтаров опрокинуть его левый фланг!» Но сейчас я смотрел на него, как нищий шарит в кармане. Я не мог отдать русскому то, чего он заслужил, – он угодил на наш перерабатывающий завод, тут мы роем могилы для русских не только в земле, но еще и в воздушном пространстве. Мы его перекрутим жгутом, отжимая до капли в клювы наших птенцов, – вот что нас разделяло. Ах, ну да, есть еще одна малость – трупы русских детей на разровненном поле в Любимовке, как-то забыл.
Я смотрел на него с безотчетной, безжалостной жадностью жрал, по одному рассматривал зворыгинские маховые перья: чуть пониже меня, но значительно шире в плечах, крупный мощный костяк и не мышцы, а та нутряная и цельная сила, которая не наращивается никакой атлетической каторгой, – вот таким он и выплавился из родительской близости. Но сейчас эта сила означала лишь то, что он дольше промучается. Заросшее черной щетиной, почти бородой, известкового цвета лицо – да, именно его я видел на Кавказе сквозь двойное остекление наших самолетов. С крутыми выпуклыми скулами и выпирающими дугами надбровий – наследием клыкастых кроманьонцев, – с печатью холопьей угрюмости, тупого терпения русских крестьян, оно принадлежало времени пещер и вместе с этим – царству мысли. Такие нынче вышли на мировой киноэкран и стали сексуальным идеалом новой поросли: закормленные самки хотят, чтобы их брали силой и чтобы от мужчины пахло зверем, – это служит порукой рождения жизнеспособного потомства. Но племенного этого производителя теперь уже, конечно, было трудно разглядеть в потравленном землей воздушном узнике, который старел с быстротой колдовской, слабел не от голода, не от побоев, а от невозможности жить, как растешь. Все равно что смотреть в лицо насмерть забитого, с распухшими губами и заплывшими глазами: что же в них, что же, что – да уже ничего.