В отбеленной по самым краям голубой прорве зимнего воздуха разохотившийся с голодухи курсантик-мандюк с ученической страстью гонял в хвост и гриву такого же, как и сам, желторотика, то и дело раскраивая пустоту над крылом запаленного Ромки Вакульчика длинными розоватыми метками, как будто испуская с каждой новой трассой клокочущий, повизгивающий вопль «Абшусс! Абшусс!», что на их языке означало «выпускают добычу» – и тебя самого, как собаку, за ней.
Вчера еще Зворыгину казалось, что Вакульчика первым убьют, дотерзают, допичкают. Жидок сердцем, слаб телом, казалось, был этот щегол. Одно слово – Ромашка, цветочек на тоненьком стебле. Совершенно зеленый и сразу угодивший сюда. Да и был бы щегол крепок духом, как один из народа отчаянных мальчиков, прибавлявших себе год-другой, чтобы взяли на фронт, погибавших в подполье, взрывавших мосты, поступавших в далекие азиатские летные школы, – никого не убил бы одной своей храбростью и себя самого не сберег бы. Храбр был Бирюков. Но Ромашка негаданно оказался породным, как есть, летуном. Так в кладке соколиных крапчатых яиц, надо думать, таится одно, вовсе не отличимое от остальных, но как будто уже подогретое чем-то, незримо просвеченное. У него было чувство машины, силовой установки, рулей как подчиненных членов собственного тела: уходил из-под трасс своего распаленного гоном погодка с разворотами вправо, на солнце и даже кувыркался на горке – на зворыгинский вкус, слишком плавно, классически чисто, оставаясь подолгу в полете прямом, но на кой ему было мочалить себя частотою и резкостью злых эволюций, когда у него лишь подслепый щенок на хвосте, а не истинный черт?
Здесь вообще было много способных ребят, наломавших как следует руку в хороводах с «худыми» в небе Курской дуги, Украины, Кубани – до того, как, подставившись и промахнувшись, распустить над собою плевок парашюта и на горе себе изловчиться спастись.
День за днем, третью кряду неделю не давали уклюнуть себя. Безнадежное небо синело, сияло – никаких ураганных ветров, ни сплошной белой наволочи, ни трескучих морозов, от которых бы заледенели моторы. Так управил здесь Бог, мировая природа, сотворив этот край благодатно-умеренным – словно для воспитания баварских крестьян, виноградарей, скотников, – и как раз совпадавшая с духом немецкого трудолюбия и постоянства добротность вот этого климата убивала сейчас пленных соколов – разве что много медленней, чем побои и голод. И не каждые день и неделю, но с неумолимостью в человеке как будто кончался завод, пресекалась уже и не воля рассудка к продлению жизни, а последняя жильная тяга в нутре – и с холодной, безгрешною точностью резавший соколиную правду летун делал в воздухе непостижимую, прямо до святотатства доходившую глупость. Сам бросал самолетную ручку, проходившую сквозь его пальцы, как будто сквозь растопленный воск, опускался, взмывал под беспомощно шарящий по небу «луч» – и, как птичка, подбитая камнем, чем-то тонко и жалобно щелкнув, опрокидывался и кроил просветлевшее небо витками, запевая прощальную песню, быстро переходящую в раздирающий душу пронзительный вой, с каждым новым витком отдавая часть воли и силы совладать с притяженьем земли, задирая вдруг хвост и согласно идя по прямой носом в землю, испуская какой-то не свой, бычий рев, чтобы тотчас же взбросить над собою клок черной поярчатой шерсти и чугунно-литого мускулистого пламени, и вмещал этот гибельный рев и всю долгую муку гонимого сердца, и кипящую злобу бессилия, и торжество навсегдашнего освобождения. В мире делалось тише и чище, и у всех отпускало сщемленное сердце: еще один кончился, и ни больно, ни страшно не будет ему никогда.
День приходил и уходил, один и тот же, не приносящий ничего, кроме тошнотного, вытягивающего жилы ожидания и пилотажного надрыва в препарированном «Яке», в железной клетке собственного тела. В ячейках двухъярусных нар, как в гнездах расшатавшихся и выпавших зубов, появлялись все новые нежилые пустоты, и эти новые потери уже не вызывали в большинстве крылатых ничего, кроме покорного согласия с бесперебойным ходом птицебойни.
А еще – первым делом – утрачивал человек чувство времени. Как будто длилась все одна и та же тошная минута, и человек летал во сне и спал в полете, не мог нащупать в памяти название, цифру дня, не имело значения, «среда» или «пятница», равно как «февраль» или «март», потому что не чаял уже человек «воскресенья», «весны», больше не говорил сам себе: «дайте срок», всею силой души и рассудка желая очутиться там, где уже наступило иное, рассветное время, – потому что знал точно, что окажется там же, где был, не притянет к себе ни на пядь, ни на волос то время, и к нему не приблизится огневою, рассветной полоскою фронт, не захватит трепещущим заревом половину вот этого неба. Он, конечно, наступит с погодною неотвратимостью – заревой день победы советских людей, только не для тебя, без тебя.
Лишь Ощепков упорно вел счет календарным, в пилотажном надсаде добываемым дням, не желая терять как разумную единицу себя. То кирпичным обломком, то ложкой нацарапывал палочки на барачной стене – подобно тому, как во многих счастливых семействах отмечают зарубками на косяке каждый пройденный ввысь сантиметр, прибавление в росте родного дитяти, но комдив заполнял пустоту на манер первоклашки – по горизонтали. И, корябая стену черенком алюминиевой ложки, вел как будто бы острым железом по сердцу Зворыгина, зачерствевшему, как солончак в мертвый зной, и не впитывающему ничего: ни тоски, не надежды, ни жалости, – прорезая до алой, сочащейся мякоти: Ника.
Никуда не девалась из мира она – со зворыгинской жадной частицей в сокровенной своей женской тьме, с таинственным двухклеточным мальком, ничтожным и всевластным кусочком новой жизни, которую Зворыгин завел в ней, как часы.
Он и раньше, еще на свободе, не мог допустить до ума, что пройдет всего несколько месяцев – и в далекой Москве, за пределами слуха и духа, появится кто-то состоящий из Ники и него самого – раскаленный ее нутряной корчевальною болью, обжигающе чистый и новый, безымянный, орущий и плачущий, с ничтожно-крохотными ручками и ножками и с головенкой чуть не меньше его, зворыгинского, кулака. Возглашающий: «Я! Я пришел! Всем считаться со мной! Всем бояться меня уронить!» И тогда, до плацдарма, до плена, эта невероятная, заревая минута приближалась к нему, как победа; он и сам осязаемо приближал ее вместе с победой, а теперь был не в силах ни вспомнить, ни забыть ни о Нике самой, ни о том, кого носит она в животе, нераздельная с этим растущим мальком.
Никогда не увидит, кто же там от него появился, – это тоже впивалось меж ребер и жгло, но слабее, чем главное: Ника – обещал ей, поклялся, что вечный. Дал себя подшибить – обнесчастил ее. Он – не первый воин, не последний, и Советская Родина без него обойдется, а Ника – как носить ей под сердцем дитя, зная, что у него нет отца?
Пятьдесят девять дней миновало с минуты, когда их, летунов новогодней, зворыгинской партии, засадили сюда. Четыре месяца она не получала писем от него, и пустая вода ожидания проточила плотину убежденности, веры, внушения, что Зворыгина в небе убить невозможно. Даже если штампованное извещение о пропаже Зворыгина без вести не дошло до нее, даже если его Лапидус и Султан были в силах молчать и обманывать Нику, то она, военврач, все давно уж сама поняла, и святая работа ее – беспрерывно снабжать созревающий плод всеми жизненно необходимыми чистыми веществами-строителями, какие только есть в таблице Менделеева и какие должны непременно сыскаться в материнской крови, – отравилась сознанием, что теперь она носит детеныша от мертвеца. И, быть может, так тяжко, глубоко отравилась, что уже нежеланной, постылой и даже непосильной сделалась таинственная эта, не разъяснимая умом внутриутробная работа – беспрерывно дышать за двоих, гнать одним сердцем кровь для двоих, и ее, их ребенок начал в ней задыхаться.
На мгновение делалось страшно, а потом он не мог продохнуть от стыда за неверие в Никину силу и верность – не ему, мертвецу, а себе же самой, материнству, дитяти. Много больше того: было знание, что она не могла не прийти к убеждению, что должна непременно родить для Григория, наградить его, что ли, ребенком посмертно; что теперь это долг ее перед мертвым Зворыгиным – больший, чем был бы перед живым; что не может, не должен Зворыгин сгинуть, сгнить целиком, ничего не оставив и ни в ком не продолжившись.
Но железною дужкой замка, волчьей хваткой давило Зворыгина столь же точное знание, что она не способна поверить в его увольнение из жизни, обнадеженная и обманутая тем расплывчатым, неокончательным, за что цепляется рассудком каждая не признающая себя вдовой вдова, продолжая ждать не похороненного, а всего-то пропавшего без вести. Он видел это сердцем – что каждый день для Ники начинается с растительноупорного, горячечного убеждения себя в том, что Зворыгин не сгорел, не растянул свои кишки на острых сучьях вместе с шелковыми стропами, а упал в аккурат на Лютежском плацдарме, был подобран родными бойцами и лежит не в болоте сейчас, а на койке в одном из бесчисленных эвакогоспиталей, неопознанный и безымянный, или бродит на дикой свободе, хоронясь по лесам и оврагам от немцев, продираясь ночами по звездам к своим. Надо только носить их ребенка и ждать, он не может ее обмануть, не вернуться, он – вечный, и она будет ждать – все остатнее время войны, а потом еще месяцы, зимы после русской победы, замыкая сознание, слух, не впуская голоса говорящих: «Если бы был живой, то давно бы пришел». Все устанут, и воздух позабудет следы его, а она будет так же упрямо разговаривать с ним, рассказывать, что делала сегодня и как растет их сын… Зворыгину, конечно, казалось, что родиться должен сын. Ну или девочка, гордячка, маленькая Ника. Вот это-то Ника ему первым делом и скажет: у нас с тобой вот кто, хочу назвать так-то, согласен? А потом она станет рассказывать дальше – про молочные зубы и первое слово, потому что, когда она перестанет рассказывать мужу про все, вот тогда он умрет – как собака, которую перестали кормить. «Я мертвецу святыней слова обручена». И она ему скормит, мертвецу, свою силу, вечно помня о нем омертвением женского своего естества равнодушно отваживая от себя самых лучших, умнейших, сильнейших…