Соколиный рубеж — страница 97 из 158

И взмолился Зворыгин, чтобы в Нике прозрели обида и боль за себя – что он обездолил ее, что он виноват; попросил, чтобы встретился ей через самое малое время такой человек, о которого Ника ушиблась бы сердцем. Нет, не надо ему никакого умения ждать, как никто, хочет он быть забытым, как «все», пусть окажется Ника подобной великому множеству вдов, что идут под венец, не сносив тех ботинок, в которых волочились за гробом, или чистых девчонок, встречающих с округлившимися животами тех, для кого клялись сберечь невинность.

Звал, просил, говорил ей, что она не должна награждать его памятью и пустым ожиданием посмертно; никому ничего не нужно посмертно, ничего не должна отдавать перегнившим будыльям зеленая молодь, все должно быть – живым, и нисколько нет радости Богу в том, что кто-то упрямо подражает в недвижности мертвым, не должно быть бесплодной, никого не кормящей любви. Точно Ника могла его слышать, говорил: «Я тебя отпускаю», выдавливал замуж за ближайшего летчика или врача, но не мог задушить в себе чувство: даже если она завтра сделает, как просит он, – заживет не одна, а единой душой с кем-то выбранным ею в мужья, возродятся опиленные тополя, разгорится зеленое пламя, построится дом и расти будут дети, которых тот ее человек не посмеет делить на своих и чужого, – все равно будет помнить она о несбывшемся счастье, вот о том, как они со Зворыгиным жались к земле, укрываясь от воющих «юнкерсов», об одном обещании счастья в те минуты, когда пресекался тошный вой самолетов над русской землей и все жаворонки всего мира, надсаживаясь, разносили твое сердце по высоте: «Жить! Жить! Жить!»

Вот что вклинивалось между ребер и протискивалось до живого каждый раз, как Ощепков выцарапывал новую палочку на барачной стене, но и память о Нике уже начинала отваливаться, и его зачерствелое сердце почти не болело.

Он работал на тело, утробу, как вол, запряженный в запашник, и ненужно уже удивляли вопросы: почему не прикончили, как Бирюкова? Почему же он сам не вклещился ни Борху, ни любому другому – теперь уж без разницы – немцу в кадык, как хотел еще там, на Днепре, в той неведомой, занятой русскими немцами, «карантинной» деревне? Почему – когда правда, последняя, честная, сладкая, человечья свобода, была только в смерти? Нежели всевластный, обессиливающий ужас животного перед «не жить»? В нем, который водил эскадрилью в лобовые психические, в одиночку вонзался в середку защитного круга «лаптежников», подпускал к себе на расстояние запаха титулованных, сильных «худых», с холодным презрением глядя на то, как те дорожат своей жизнью? Дело было теперь уж не в страхе – дело было в той силе, которая выпускала на волю зворыгинский страх, и в той силе, которая, наоборот, убивала его, как чувство жажды забивает чувство голода. Там, на фронте, любое движение его, каждый неуловимый оборот лопастей, каждый выпущенный не впустую бронебойный снаряд, каждый съеденный им из одной банки с Ленькой и Султаном кусочек тушенки приближали великую справедливость всех русских людей. А здесь, оторванный от армии, народа и земли, он ничего не двигал и не двигался навстречу заревому дню победы, осталась только его жизнь, его утроба, и ничего не мог сказать он своей жизнью никому, разве что показать, как «умеет умирать русский летчик». В «карантинной» деревне, по дороге сюда или в лагере, размещенном на нашей земле, он еще мог надеяться сбежать – ради этого стоило жить, подкреплять ослабевшее тело, притворяться забитой скотиной, а здесь… Оставалась телесная сила, но Зворыгин был выхолощен.

Борх исчез, не дождавшись от Зворыгина телодвижения, равнозначного рукопожатию, возвратился, наверно, в Россию, чтобы вновь неподсудно господствовать, убивать каждый день много наших, расширяя прореху в советском воздушном могуществе там, где объявится он.

Наутро после их необычайных самолетных пряток-салочек в лесу скучно-непроницаемый Круль снова вывел Григория из колючей ограды на летное поле и подвел к тому хмурому оберсту, Решу.

– Фсего один фопрос: фы будете летать по прафилам, Зфорыкин? – Реш смотрел на Григория так, словно просил ответить «нет» или молчанием. Реш, должно быть, считал, что они слишком много у Зворыгина отняли, так много, что с оставшимся такие, как Зворыгин, жить не могут. – Мы знаем, кто фы есть. Я сам командофал гешвадер… дифизией, которая срашалась с фами на Кубани. Как теперь я могу фыпускать протиф фас сфоих глупых курсантов? Или фы летать, как остальные, или мы отпрафлять фас в наш лагерь, где фы умирать от работа и голод. Фам нушна фаша жизнь?

– Я… согласен… на ваши… условия, – трепещущий горячий ключ ударил откуда-то из самого нутра, пробивая преграды «гордыня», «достоинство», «честь», – ослабел, но плеснулся наружу, размыкая сведенные челюсти. – Буду с вашими… хм… малышами, как плюшевый.

В лице у Реша что-то дрогнуло, надломилось страдальчески даже, будто он ждал обратного, а теперь началась головная морока, которая кончится лишь со смертью Зворыгина.

– Как фы понимаете, я не могу ферить фашему слофу. Фы знаете, что за попытку тарана мы казнить дфадцать фаших тофарищей, пленных из лагеря. Фы долшны это помнить, Зфорыкин. И еще. Посмотрите вокруг. Капониры, ангары, казармы, бензин – все прикрыто бетоном. Бессмысленно напрафлять фаш фанер-самолет на любую наземную цель. Ну, дофольно, идите к машине, и будем смотреть. Как это по-фашему… пожифем – поглядим…

Он, конечно, попал в стайку сеянных, меченных сигаретной подачкою Борха – и его каждый день подымали под самых смышленых, с пылу с жару хватавших птенцов. Он играючи стряхивал их с оперения, поселялся и жил, даже как бы подремывал на хвосте подававшего и питавшего много надежд сосунка, но, привычным, обыденным, все равно как чесотку унимавшим движением продлевая свое бытие, чуял вдруг как бы первые признаки неминуемой общей соколиной болезни – не дрожанье в руках и ногах, не раздавленность усталью, а одно неуклонно растущее безразличие к собственной участи. И не так были страшны ему неотвязно-настырные эти щенки, их регочущие пулеметы, как то, что сидело внутри: и в своей инвалидной машине, и ночью, во сне, ощущал он шерстистую лапу на сердце; все нутро его будто бы было заполнено длинным и жирным, неподатливым, режущим волосом, и никак его было не вытянуть и не выблевать вон.

Все пустое – не скажешь: «свободное» – время летуны воевали со вшами: озверело чесались, скреблись, истребляли оккупантов тактически грамотно – расстилали свои полосатые робы на бетонном полу и катали с нажимом пустую консервную банку по складкам одежды, с треском-хрустом давя батальоны расплодившихся гнид. Хорошо подошла бы для этого дела пустая бутылка, только где ж ее взять? Под вечер пыточного дня все так выматывались, что уже не могли, не хотели вычесывать полчища вшей, до того ослабев, что и лютого зуда в паху и подмышках не чуяли, разве что дожидались, когда стеклянистых, с просвечивающей каплей крови зверюг в складках кожи накопится столько, что они уже сыплются наземь, набирали их в горсть и давили деревянными гольцами на бетонном полу.

Три месяца назад Зворыгин был обрит почти под ноль, а теперь его темные волосы отросли на вершок – у других же и вовсе свисали на шею и лоб заскорузлыми, грязными от повседневного потогона сосульками. И конечно же буйная перла на впалых щеках, костяных подбородках растительность – грязно-рыжее, серое, белое, вороное жнивье превращалось в дремучие, жесткие, точно проволока, бороды. Бритвы не было ни у кого, и от звериного подроста освобождались «по-свинячьи»: поджигали растительность спичкой и, едва огонек с пожирающим треском добирался до кожи, проводили по морде намоченной тряпкой. Лица делались грязно-щетинистыми, жутковато-отвратными, но так сохранялось хотя бы подобие человечьего облика…

– А неплох наш Ромашка, – на бетонную балку к Зворыгину опустился Ощепков. – Или что, не имеет значения? Кто сильнее, тот дольше промучается? Ну а вы, стало быть, дольше всех.

Зворыгин, не двигаясь, молча глядел в опустевшее небо, в котором сегодня никого уже не подожгут.

– Я хочу вас, Зворыгин, понять, до конца. Бирюков кончил разом. Вы же тянете жизнь – почему? – властно двинулся в глубь его мозга Ощепков – накаленным паяльником. – Почему вы не бьете цыпленка винтом? Из-за наших? Допустим. Ну тогда – прозаическим образом в землю. Это что – страх как хочется жить?

– Ну а вам? – врезал он.

– Мне-то? Да. Очень хочется жить, прямо до неприличия, хоть и пожил поболее вас.

– Ну так давайте тогда… жить.

– Давайте, – будто передразнил его тот. – Вы хотели ударить того… Борха, не ошибаюсь? Сильный, сильный ариец. Бирюкова он попросту не замечал. Вы когда-нибудь видели, как ведет себя курица, если вдруг ненароком припрет своим гузном цыпленка к земле? Тот под нею пищит, просит воздуха, а она – головой во все стороны, дура: кто напал, кто обидел? Так и мы с этим Борхом: где, где он? Но не вы – вы как раз очень-очень занимали его. А ведь это гордыня у вас, – появилось в глазах его что-то от взыскующей силы святых на страшивших Григория в детстве иконах.

– Что-то вы вдруг ударились в проповедь, – прохрустел он в ответ. – Есть у нас тут один оглашенный, который про гордыню да Божию волю.

– Я совсем не про то. Вы хотели с ним, Борхом, вашим старым, как я понимаю, знакомым, решить: кто же все-таки выше? – продолжал его резать Ощепков. – Вам представился случай, которого вы и не чаяли, да? И поэтому все из себя надо выметать, но убить его, гада, который вас так страшно унизил. А потом все гори синим пламенем. Только этим ты был еще жив. А теперь? Больше не за что драться? Будто раньше ты дрался за себя одного. За свою фотографию в «Правде». Чтоб мальчишки смотрели: «Будь таким, как Зворыгин». Так они и сейчас, здесь глядят на тебя. С ними, с ними как будет?

Он повел головой на Ромашку, стебелечек, щенка: у того синей бледностью отливало припухлое, не знакомое с бритвой лицо, в устремленных в пустое бетонное небо и как будто донельзя изумленных глазах ныла непроживаемая, как зима для подранка, тоска. Ничего не скрывало, как больно и медленно движется в нем загустелая кровь, уж почти не снабжая кислородом отерплые члены и мозг.