– Вам, Зворыгин, не кажется, что это наш с вами долг – подкреплять их, как только возможно, направлять их, беречь? – Поперхнулся, выталкивая обессмысленное здешним воздухом слово «беречь», но продолжил: – Или чего, как с выводком кутят – который выплыл, тот собака?
– Куда выплыл, куда? – отозвался Зворыгин задохнувшимся стоном.
С самых первых часов начал этот упертый старик наставлять молодых, точно курица несмышленых цыплят: днем и ночью, при свете подслепой коптилки, виражили его сухощавые крепкие руки перед носом Ромашки, Соколикова, Садуллаева, Ярцева, всех, обреченных ослепнуть, задымить и рассыпаться в воздухе первыми: вот что ты должен сделать в ответ на его неожиданный правый боевой разворот, вот как можно немедля обратить против фрица его же моторную силу, вот как ты должен выкрутить ручку и выжать педаль.
– К жизни, к жизни – куда. Бесполезно, бессмысленно? Когда фронт будет здесь, никого уж из нас не останется? Ни один человек здесь так долго не вытерпит? А что, если… не ждать? – И, не дрогнув, прикинувшись пнем, до того проржавевшим железом, что даже покрутить головой на шарнирах не может, осязаемо вслушался, вжился в окружающую тишину-пустоту и сказал не губами, не горлом, а откуда-то из живота: – Если нам сделать в этом вольере восстание. Бежать… – И, замолкнув, взглянул на Зворыгина так, словно сам понимал трезвой долей рассудка, насколько безумен: богомолец Скворцов – эталон здравомыслия по сравнению с ним. И смотрел на Григория так, словно не удивится совсем, не обидится, если Григорий откачнется сейчас от него, как от сыпнотифозного.
– Круля по голове, передушим охрану и на летное поле гуртом. По машинам! – бил Зворыгин с почти бессознательным, гадостным, выворачивающим наслаждением – сродни тому, с которым травят деревенских дурачков, распаляясь от их безответности; изгалялся, гвоздил, пока чувствовал в Ощепкове иное, чем в себе, бил, как будто хотел раздавить недоступное это иное своим. – Те уже под парами – то сознательный немец-рабочий их для нас снарядил, подымаемся парами в воздух, подавляем зенитки огнем и давай надо всею неметчиной до родной стороны.
– Ну спасибо, избавил меня от труда, – усмехнулся Ощепков тоскливо. В глазах его сожженного лица было ясное видение невозможности вскрыть этот купол, но он все равно не прощал ни себе, ни Зворыгину нутряного нечувствия и неподвижности. – Да, живем, как в гробу – с боку на бок не перевернешься. И что? Будешь ждать своего ненаглядного Борха? Хочешь так обмануть свою смерть? Если вырваться нам не дано, то, быть может, хотя бы свободно вздохнем. Понимаешь – свободно. Ты ведь сильный, Зворыгин. Это ты в первом вылете, в незнакомом, чужом, не облетанном небе додумался потянуть его под провода. Может, что-то еще в этом духе придумаешь? А пока надо просто беречь их, мальчишек. Держаться, держаться… – ровно как на днепровском плацдарме, уплывающем в небытие островке повторял непреложный приказ неизвестно какого Верховного.
Нам и вправду пришлось подражать русским в жертвенности над немецкой землей.
Высоколетные, почти неуловимые «москито» столь чистых очертаний, что не верилось: не отлиты, а выпилены столярами из шпона; полосовавшие воздушное пространство инверсионными хвостами, как ленивые, высокомерно-тихоходные кометы, ширококрылые «летающие крепости», «галифаксы», «ланкастеры», «стирлинги» наплывали на нашу отчизну стадами, занимая своей подавляющей массою все этажи, так что небо над Рейхом что ни день становилось океанской пучиной, переполненной и прорезаемой косяками летающих рыб, и, как будто для полного сходства с беззвучием глубоководной охоты, голова заполнялась звенящей литой тишиной – перепонки надолго отшибало поистине океанским прибоем разрывов.
«Немедленно перехватить и уничтожить» – все несметные наши антенны исходили воздушной тревогой, на них, как в Средние века на шпилях Кельнского собора, едва-едва держалось небо немцев.
Все мои приготовленные для таких, как Зворыгин, каскады фигур не годились для убийства огромных врагов. Исключительные одиночки уже ничего не могли против розовощеких жвачных американцев – прикрытых сейфовой броней, как депозиты на Уолл-стрит, плывущих на Дрезден, Берлин, Дюссельдорф в ощущении оплаченной неуязвимости: что ни сделаешь им – все одно проползут по прямой до упора, никого не заметят и вывалят вереницы своих зажигательных бомб на заводы, которые почему-то не вышло купить.
Я подымал своих «бессмертных» ветеранов и желторотых фенрихов на подвиг; я вел за собою мальчишеский стаффель навстречу вальяжному, сытому гулу позевывающих акционеров немецкого воздуха – так, верно, эскимосы на своих ничтожных каяках выходят гарпунить огромных китов. Мы видели перед собой составленную из бомбардировщиков незыблемую стену высотою с десяток Эмпайр-стейт-билдинг и шириной с французскую границу.
Я не чувствовал смертного страха, но уже не был тем, кем являлся в России, когда в одиночку забавлялся с десятком «спитфайров» или «аэрокобр»; там убить меня не представлялось возможным, а здесь надо было лететь сквозь повальный огонь «крепостей», и в какие-то дления жизни внутри косяка этих тварей я становился столь же беззащитным и беспомощным, как любой из моих юных фенрихов. «Не стрелять, не стрелять», – повторял я в переполненном дрожью радийном эфире, пока мы, как двенадцать крылатых плугов, как иваны все время войны, рассекали пространство навстречу исполинскому винтомоторному валу. «Не стрелять» – меж натянутых, словно на крючках и бобинах каких-то чудовищных ткацких станков, переливчатых огненных нитей, а потом, на пределе сближения с обтекаемой тушей кита, когда сердце уже не вмещалось ни в тебя самого, ни в машину, выпускали, выплескивали пулеметные судороги, поражаясь снопам рыжих искр по всей длине «крепости», и за миг до нещадного соударения с уязвленным гигантом что есть мочи тянули на себя самолетную ручку, уходя с переламывающей резкостью ввысь.
Окрашивая копотной кровью перекаленную воздушную среду, рыбоящеры, мегалодонты шли на наших глазах носом в землю с той же неотвратимостью, что и продвигались вперед, и земля, содрогаясь от смертных ударов, вибрировала, как огромный трамплинный мосток под ногой прыгуна. Оглядываясь на идущих за мною сопляков, я недосчитывался половины жертвенного выводка.
Нас было слишком мало, чтобы «перехватить и уничтожить» все колонны, – они господствовали массой, проламывающим весом капиталовложений в количество самолетов и бомб. Все немцы от рейхсфюрера до рыночных старух извергали проклятия в адрес люфтваффе, а мы, василиски короткого летного счастья, жгли свечу с двух концов. То, что мы вытворяли под Новороссийском при Буби, оказавшемся все-таки смертным, было викторианской Англией по сравнению с тем, что мои ребятишки творили на вибрирующей от разрывов немецкой земле. Мессалина, Нерон и святейшие кровосмесители Борджиа были просто унылыми буржуа по сравнению с нами.
С наступлением сумерек в баре «Валгалла» отверзались врата: белокурые, рыжие, черные шифровальщицы, телетайпистки, радистки, размалеванные, как индейцы, танцовщицы в черно-красных корсетах и чулках с кружевными подвязками, просто местные девки, готовые ради чистокровных арийских Икаров на все, непонятно откуда возникшие офицеры СД, пухлощекие, нежные фенрихи, только что потерявшие девственность в воздухе, – все свивались в один плотоядный клубок с надетыми на бабьи головы пилотскими фуражками и нацеленными в потолок каблуками. Расхристанные девки восседали на плечах пилотов, хомутали ногами героев и вешались вниз головой, с остервенением расправляясь с брючными ремнями. Убогие затейники ноздрями высасывали с голых животов мучнистые дорожки кокаина, ведущие их прямиком к лобковым зарослям, ковырялись носами в пахучих межножьях, как свиньи, отыскавшие в лиственной прели гнездо трюфелей.
Я двигался меж залитых багровым сиянием телес, продирался сквозь джунгли обвивающих рук, выбирая изгиб и разрез поизящней, и толкался по корень в распухшие, липкие норы, чуя, что так и сдохну, вбиваясь, а когда наконец подступала долгожданная судорога, видел перед собою другое лицо – грязноватую липкую мордочку той сонной девочки из еврейского стада.
Всплывая, хватая ртом воздух, я думал о Тильде фон Бюлов: не далее как три недели назад она назвала меня «трупом» и «предателем собственной совести». «Послушайте, вы, Шарлотта Корде, – сказал я, глядя в ее злые, горевшие кошачьим омерзением глаза; впрочем, девочка эта конечно же кинулась на защиту меня от меня самого. – Угодно вам верить в силу нравственных мук, покаяния, личной жертвы и прочего – что же, извольте. Я же думаю, что человека, равно как народ, возможно наказать только физически, смертью в страшных мучениях и недостаточным питанием, и вот тогда он начинает каяться в своих грехах, а верней, задаваться вопросом: за что? И я настаиваю всего-навсего на соблюдении этой очередности. Впрочем, думаю, что вне зависимости от моих настояний и от мук вашей совести эта скучная закономерность будет соблюдена. Иными словами, вам его не убить, господа. Та надмировая стихийная сила, которую мы по старинке именуем Богом, управит все так, что эта война не закончится раньше, чем русские будут на Одере. У вас вызывает брезгливость мое безразличие, мое нежелание противиться тому, что остановят только русские? Я верю в то, что нам самим национал-социализм не победить, а вы – лишь в неизбежность поражения? Ну что ж, даю вам слово: если я окажусь к нему близок, вы первыми узнаете об этом и сможете располагать мной, как хотите».
Я сказал это Тильде, мне нужна была только она, лишь ее понимающий взгляд для меня все менял. Мне не было дела до Бека, фон Трескова, Ольбрихта… большинство из них так ничего и не поняли. Рожденные повелевать, наследные хозяева войны, они всего лишь не хотели служить Германии на общих – рабских – основаниях. Их выворачивало от «маниакальной кровожадности» СС, как искусного воина корчит от неопрятности забрызганного кровью мясника, хотя и первый, и второй, по сути, делают одно. Они всего-навсего