сами хотели решать судьбы мира, владеть которым должен богоизбранный народ, а не какая-то иная правда или сила. Им нужен был мир и союз с англосаксами – они спасали эту священную Германию.
Мне нужна была девушка, которая все делает по произволу собственного сердца и которая сделала глупость, заразилась чужой обреченностью, подхватила отчаянную беззащитность, примкнув к полусотне мужчин, готовых прокричать «Да здравствует Германия!» у выщербленной пулями стены, на сочащемся кровью бетонном полу скотобойни. Когда фон Штауффенберг, Ольбрихт и другие запустят эту адскую машинку и в Волчьем логове закашляются, но не сдохнут от штукатурной пыли под бетонной надгробно-бункерной плитой, тогда СД потянет эту ниточку, связующую всех, и я вспомню русскую девочку Лиду – как сжалась она при движении руки к пистолету, усилившись не обмочиться.
В декабре 1943 года броневые исчадия Боинга обзавелись чрезвычайно кусачими, верткими и стремительными прилипалами. В начале марта сорок истребителей моей «Железной группы» были подняты на перехват невиданной лавины: двенадцать волн, четыре эшелона американских бомбовозов идут на придавленный небом Берлин. Я смотрю на немыслимо сложную лепку свинцовых с испода, ослепительно-сахарных поверху кучевых облаков и со стаффелем фенрихов устремляюсь в пролом неоглядной громады. Атакуем строй «фестунгов»[65] свыше и в лоб, зная, что лобовые покровы чудовищ просверлить много легче, чем бок или брюхо, но фронтальный огонь их чудовищен, как геенна для грешников, вся и всех пожирающий ад. На пределе сближения стреляю в головную махину, увожу всех живых круто вверх, разворачиваюсь для атаки с задымленного тыла и тотчас попадаю под слитный удар двух десятков «мустангов», объявившихся сзади и слева. Вижу, как расцветают у них на носах, пробиваясь сквозь лопасти, бешеные огневые цветки, командую мальчишкам разворот направо с уходом за экватор, в облака, которые должны спасти их своею непроглядной снежной плотностью. Ухожу из-под трасс вправо вниз – влево вниз со скольжением. Нисходящей зворыгинской бочкой – обучил он меня, может быть, для того, чтобы в это мгновение спасти, – увязаю, как бур в жирной глине, провалившись под американского жеребца-вожака, ослепляю его пустотой и, задрав рыло кверху, вскрываю округленное брюхо продольным разрезом.
Двоим моим мальчишкам – Тамену и Хуммельсу – уйти не удалось, моему Rottenhund Фрицу Гольбаху, невзирая на долгое преданное подражание мне, отсекло половину крыла.
Все исчезло, остались только я и шестерка «мустангов», я увидел акульи их пасти, намалеванные под винтом кроманьонцем для неандертальца. Я подшиб еще двух, но на третьем косом вираже что-то не предназначенное ни для чьих кожи-мяса-костей обжигающе клюнуло в ляжку. Раскаленный кусочек свинца просадил борт кабины и прожег мои бриджи и мясо, оставшись гореть в длинной мышце. Я почуял неостановимый горячий ток крови в набрякшей штанине, и меня затопила обессиливающая тошнота. Даже руки мои ослабели, и штурвальная ручка как будто потекла сквозь мои легкоплавкие пальцы, которые потекли сквозь нее.
Не владея собой, а верней, понукаемый собственным сердцем, я откинул середку плексигласового фонаря и, бесстыдно взмолившись, позвав свою мать, расстегнул вместе с ней привязные ремни, точно помочи на обмоченных детских штанишках, и вывалился из живой и почти невредимой машины в алюминиевую пустоту. Вот так и Зворыгин, когда я его… но под моими разновесно очугуневшими ногами плыла родная, сердобольная и целиком еще свободная немецкая земля.
Меня подобрал почерневший от рабского горя крестьянин, чей дом под Шененбергом был размолот как будто огромной железной толкушкой. Из моего инстинкта самосохранения и опаленной ранки на ноге Министерство народного просвещения и пропаганды тотчас сделало подвиг. Семнадцать храбрых мальчиков, которых потеряла моя группа, остались в гранитной тени моего изваяния, оплаканные вместе с несколькими тысячами убитых стариков, красавиц и детей.
Усыпанного новыми крестами и осиянного венцом непобедимости меня возили по немецким городам, как ярмарочного монстра: белоснежная пена и пламя цветочных охапок, вереницы солдат в наштампованных штальхельмах, нежно-чистые девушки в пасторальных альпийских костюмах, наводненные полуголодным сероштанным народом вокзалы и площади, эшелоны, колонны, ряды стариков и мальчишек в мешковато сидящих мундирах, анораках, бушлатах – неоглядное море воздетых голов и влюбленных, обожающих глаз, в каждой паре которых пускается в рост эмбрион сумасшедшей надежды, замещающей сердце и мозг, – я и сам, право слово, начинал ощущать исходящее от меня ледяное свечение святости.
Это скверное, сомнамбулическое подражание любви заключало меня в осязаемую охранительную оболочку, вроде той ощетиненной золотыми лучами таинственной капсулы, в которой Иисус возносится к престолу Своего Небесного Отца на старинных иконах и фресках, и я думал о том, что могу заключить в эту капсулу, панцирь зараженную неизлечимой беззащитностью Тильду – стоит только жениться на ней.
Я улыбался гуттаперчевой победоносною улыбкой. Колоссальный Berliner Sportpalast[66] грохотал – неоглядная масса, ряды молодой, лучезарно сияющей силы беспрерывно катили ко мне звуковые валы, разбивавшиеся о подножие моего монумента.
Я стоял перед ними, озаренный отвесно стекающим красным шелковым светом трех свастик над моей головой, занимая своей неприступной гранитною плотью пространство, которое открывается только колдунам наших сказок и душам умерших. Словно все трубконосые, чайки, пингвины и морские животные мира подыхали и хлопали крыльями-ластами. На меня были возведены все глаза, для меня были все молодые горячие лица и упругие телодвижения родившихся в 26-м новобранцев 12-й панцер-дивизии ваффен-СС «Гитлерюгенд», как и я целиком был для них. Эти мальчики словно поджигали друг друга овациями, напряженным, усильным шаманским радением – каждый вырастал и летел в ощущении, что вне этого строя никого уже не существует.
Мне бы крикнуть: «Бегите отсюда. Ваши мускулы, яйца, сердца, вашу личную неповторимость сейчас разорвут, растолкут, развезут и смешают с землей, ничего никогда у вас больше не будет: весны, колокольных ударов влюбленного сердца, футбола, воробьиного трепета в чреслах, сообщника-ветра, который задирает подолы девчоночьих платьев, даже этого ложного чувства бессмертия в единении под свастикой – никогда, понимаете вы?.. никогда. Эй, вот ты, лично ты хочешь завтра остаться без рук?» Но я лишь улыбался не своей, пришитой поощрительной улыбкой, моя глотка была залита, рот заварен застывшим, незыблемым знанием: никого невозможно сберечь и не надо спасать. Говорить им сейчас что-то, кроме «Моя честь называется верность» и «Мы все скажем Родине нашими жизнями», было как заклинать океан или как обгонять трупный яд, приводящий в движение тебя самого.
Огромный парашютный купол синевы звонко-туго вздымался над крышами одинаковых блоков-бараков – словно тужился, мог, натянувшись от натиска восходящего воздуха, потянуть ничего уж не весящих пленных от этой земли, чтобы хоть на мгновение вызволить душу из ее истощенной телесной тюрьмы. Пусть и было и давящее знание-чувство, что не оттяготеть, но само твое сердце ныло в ребрах, как дерево, что растет меж заборными прутьями, продолжая натужно тянуться к свету жизни своей изуродованной кривизной, хоть железные прутья все глубже впиваются в мясо.
Зворыгин двинулся заученной дорожкой к самолету и вдруг почуял на себе пугливый, неотвязный, как у голодной приблудившейся собаки, чей-то взгляд. Наведя загноенные окуляры на резкость, он дрогнул: на него смотрел сущий, живой, осязаемый Борх. Но глаза человека мигнули, как от молнийной вспышки, едва лишь зворыгинский взгляд, прояснившись, ударил в точеное это лицо, – у того, настоящего, Борха глаза бы не дрогнули так никогда.
Это был одновременно Борх и не Борх – голубоватобледный, словно чашка кузнецовского фарфора из приданого Ники, тонкокостный и стройный, как будто бы чем-то одурманенный парень с задумчивыми веками античных изваяний. В черном комбинезоне немецких механиков – не пилот и, наверное, не офицер. Потуплял то и дело глаза, словно робкая девица в жадно любимой молодыми игре «Кто кого пересмотрит», но опять пересиливался и смотрел на Зворыгина странной своей синевой – со стыдом непонятной природы, а может быть, просто ощущая всей кожей текущее от ивана презрение и желание убить его, как и каждого немца, желание, которое у русских так же неотъемно и естественно, как потребность в воде или пище.
Наверно, если б Герман Борх родился малахольным, замороченным в первооснове, никогда бы со страстною силою не возжелал и не смог поступить в свой кружок планеризма и летную школу, никогда не вертелся бы в рейнских колесах, не летал во плоти, а парил бы в воздушных пределах одною мечтательной мыслью, то сейчас он таким бы и был, приобрел бы такой же выражающий только доверие и беззащитность странно женственный рот и такие глаза с поволокой – наполненные давней, застоявшейся тоской отъединенности и каким-то постыдным, таинственным притяжением к тебе.
Черный комбинезон, как у всех, но при этом холеные, тонкие, белые, никакою работой не натертые руки. Ну и что? Мало, что ли, в обоих сражавшихся воинствах было таких – не похожих совсем на солдат, да и просто на крепких, от земли и сохи, мужиков? Верно, немцы давно уже начали загонять в ополчение своих музыкантов, ученых, артистов, как и мы страшной осенью 41-го года. Но Зворыгину сделалось ясно, что этот чудак проживает вот здесь на особых правах, обеспеченных неотразимым, пугающим сходством с немецким героем.
Смотрит как-то особо, но как? С покаянной тоской и пустым состраданием, болью, а скорей, дурнотой от того, как корежат его братья немцы естество человека? Что-то хочет Зворыгину взглядом своим сообщить. Что он сам – не такой? «Нихт фашист»?.. И не мог уже больше гадать о значении взгляда вот этого «Борха» – в машину. В небе-то для Зворыгина ничего любопытного не было. Но и он, невредимым прижавшись к земле, пробежав по бетонке, которая называлась у немцев «перрон», ощущал, что ослаб, полегчал на еще один гран, золотник, то ли смылился, то ли усох, что глаза у него еще больше ввалились, а скулы и нос – заострились; все ленивее, все тяжелее, будто уж земляными червями шевелятся в башке ледяные, одетые слизью, бескровные