— Да, я сделал это, — еле слышно произнес Ронский и продолжал все так же медленно и негромко:
— Я, как и многие другие, считал профессора Стогова вдовцом. Во всяком случае, ни разу за все время, что я его знаю, мне не доводилось видеть рядом с Михаилом Павловичем ни одной женщины, не было и намека на близость с кем-либо.
Чем дольше слушал Лобов, тем настороженнее и удивленнее становился его взгляд, все чаще задавал он короткие, точные вопросы, Ронский сообщал действительно неожиданные и очень важные для всего понимания дела сведения.
…Около полугода назад дирекция института, стремясь вырвать Ореста Эрастовича из постепенно засасывающего его житейского болотца, направила Ронского в длительную научную командировку за границу. Так Орест Эрастович оказался в отлично оборудованной лаборатории физического института, расположенного в одном из крупных городов на Атлантическом побережье Западной Европы.
Зарубежные коллеги сердечно и радушно встречали русского гостя, видя в нем представителя славной советской науки, проторившей человечеству путь в Космос и прокладывающей верные пути к овладению самыми могущественными силами природы…
Советские ученые первыми зажгли на земле огни атомных электростанций, теперь они стояли на пороге создания искусственных солнц — термоядерных реакторов. Имена Булавина, Стогова, их научных соратников были окружены здесь глубочайшим уважением. Ронский был искренне удивлен тем, как далеко разнеслась по миру добрая слава о руководимом Стоговым молодом научном центре ядерной физики в сибирском городе Обручевске.
Расспросам о Стогове, о его экспериментах не было конца. Ронский чувствовал, что и на нем, скромном ученом из Крутогорска, лежит тень славы его известного земляка. Как мог и умел, он, при удобном случае, всячески старался подчеркнуть свою близость к профессору.
Однажды Ронский в компании с молодым магистром физики Морисом Буржевиллем, подвижным черноволосым человеком с ослепительной улыбкой на светло-оливковом лице, сидел за столиком ресторана за бутылкой тягучего и янтарного как мед старого бургундского.
Как и обычно, разговор в основном шел об опытах Стогова.
Буржевилль откинулся на спинку кресла и, мечтательно полузакрыв живые черные глаза, восхищенно прищелкнул языком:
— О, Стогов! Стогов! Это грандиозно!
И вдруг, в порыве непонятной откровенности, сначала озадачившей Ронского, Буржевилль, почти вплотную придвинув свое лицо к лицу собеседника, спросил:
— А вам известно, коллега, что ваш уважаемый соотечественник вызвал кое у кого из наших дам не только научный интерес?
Вопрос был настолько неожиданным, что даже Ронский не терявшийся ни в каких затруднительных ситуациях, мог в ответ произнести лишь нечто нечленораздельное
— Вы знакомы, коллега, с профессором Ирэн Ромадье? — продолжал все в том же тоне Буржевилль.
Да, Орест Эрастович был представлен профессору Иран Ромадье, руководившей одной из лабораторий института.
Тщеславному и самоуверенному Оресту Эрастовичу импонировало подчеркнутое внимание, с каким отнеслась к нему высокая, но стройная и гибкая женщина с матовым чуть удлиненным лицом, мягкими светло-золотыми волосами, так контрастировавшими с глубокими совершенно черными глазами. Искрившаяся энергией и особым, свойственным только очень женственным натурам обаянием, Ирэн Ромадье казалась значительно моложе своих сорока лет и была мало похожа на человека в весьма солидном и редком для женщины на Западе профессорском звании.
Ирэн чаще других расспрашивала Ронского о Стогове, интересуясь мельчайшими деталями, касавшимися профессора. Орест Эрастович объяснял это естественным интересом к работе известного ученого, занимавшегося родственными проблемами ядерной физики, и отчасти, некоторым благоволием Ирэн к нему самому.
Но, как выяснилось из рассказа Мориса Буржевилля, думая так, Ронский сильно ошибался.
…Лет пятнадцать назад в Женеве происходила международная конференция физиков. Среди сотен делегатов американцев, в коротких клетчатых пиджаках, солидных, немного чопорных англичан, искрившихся остроумием французов, среди смуглых до черноты индийцев из Бомбея и общительных, темпераментных посланцев Пекина с темно-оливковыми лицами и угольно-черными глазами, профессор Стогов разглядел стройную золотоволосую девушку. Надо полагать, что и она рассмотрела в кругу находившихся в центре всеобщего внимания советских делегатов коренастую подвижную фигуру профессора с твердо посаженной, уже начинающей седеть головой.
После первого же пленарного заседания они вышли вместе. В тот вечер Стогов проводил Ирэн до отеля, и они говорили совсем не о сложных и увлекательных проблемах ядерной физики, а о том, что одни и те же звезды светят над Москвой, на берегах Женевского озера и берегах Ламанша, что одна Луна на всей земле освещает путь влюбленным.
Говорили они и о том, что, хотя по-разному звучит на разных земных языках слово любовь, но истинная любовь всегда священна и при этом слове одинаково трепещут сердца и русских, и французов, и малайцев, и негров…
А потом… потом были прогулки по голубой глади Женевского озера, поездки к прозрачным вершинам Альп и новые беседы, такие, когда глаза в глаза, рука в руке, беседы, далекие от научных тем…
Так постепенно раскрывались они друг перед другом во всей красоте и самобытности своих незаурядных натур.
Когда кончилась конференция, и Стогов отправился в объезд различных научных центров Европы, откуда засыпали его вежливо-настойчивыми приглашениями, Ирэн — тогда еще молодой ассистент — сопутствовала ему в его поездках.
А спустя три месяца, настал последний день их неожиданной встречи.
И хотя потом было еще много встреч и много подаренных друг другу светлых минут, но навсегда сохранили они память о первых незабываемых днях в Женеве.
Михаил Павлович был постоянным участником всех международных съездов и конференций физиков. Он стал частым гостем в самых прославленных институтах Запада. И всегда, во всех поездках ему сопутствовала его нестареющая, неменяющаяся золотоволосая Ирэн — друг, ученый коллега, любимая. Их роднило все: и общность научных интересов и целей, и вера в торжество человеческого разума. Их восхищали одни и те же стихи, и одни и те же полотна старинных мастеров в музеях. Когда они бывали вместе — весь мир принадлежал им, и они были счастливы юношески бурным счастьем. Они были единым целым, и все же не могли всегда быть вместе.
Да, Ирэн Ромадье любила, любовью юной и страстной, советского профессора Михаила Стогова, но не менее сильно любила она тихие реки и зеленые виноградники, шумные толпы и уличные песенки родной страны. Нет, даже во имя любви, не могла она сменить гражданство.
Нечего было и думать, что это мог сделать Стогов. Он посвятил свою жизнь борьбе за счастье и достаток миллиардов людей, но сильнее и больше всего желал он счастья народу великой страны, раскинувшей свои просторы на два земных материка. Без этой страны, без этого народа не было для Стогова ни науки, ни любви, ни простой человеческой радости, когда сердце поет и хочется улыбаться встречным.
А потом их встречи стали все реже. Увлекшись грандиозным экспериментом в Обручевске, Стогов уже давненько не был за границей. А Иран, тоже поглощенная многочисленными научными заботами, никак не могла отважиться на путешествие в далекую Сибирь.
Они расстались. Но разделенные границами, странами и расстоянием, всегда хранили память и верность своей прекрасной, но невозможной любви.
И теперь лишь редкие письма да приветы, что посылали они друг другу, пользуясь каждым знакомым человеком, поддерживали связь между ними. То были короткие деловые письма и сухие привычно вежливые пожелания здоровья и успехов. И только им двоим было известно и понятно, что скрывалось за этими общепринятыми знаками внимания.
Стогов свято хранил свою тайну от всех, особенно ревностно оберегал ее от Игоря, не желая тревожить в сердце сына память о его матери, трагически погибшей в сорок первом году.
Память о первой горячо любимой жене Стогова была священна в доме профессора. И Михаил Павлович все никак не мог решиться открыть сыну свое новое, уже на склоне лет родившееся чувство. Он был строг к себе и потому любовь к Ирэн не раз казалась ему недостойной его слабостью.
Скрывала свои чувства к советскому профессору и Ирэн Ромадье. Но женщины все же откровенней. Да к тому же, спустя несколько месяцев после последней встречи со Стоговым, у нее родился сын, которого в память о его отце и своем единственном возлюбленном она назвала Мишелем. Как ни таилась она, но об отношениях Ирэн со Стоговым знало немало людей.
И вот болтовня захмелевшего Буржевилля совершенно случайно позволила Ронскому проникнуть в свято оберегаемую от всех тайну профессора Стогова.
Сколь ни очерствев к тому времени душой Орест Эрастович, но случайно услышанная им история любви Стогова и Ирэн потрясла его. Он не скрывал от Ирэн своего восхищения и при первом же удобном случае дал ей понять, что может быть полезен для передачи Михаилу Павловичу некоторых известий, которые не всегда можно доверить почте или тем более случайным людям.
А Ирэн в ту пору переживала тяжелые дни. Ее Мишель, ее звонкоголосый непоседа-малыш, который, еще не ведая того, одним своим присутствием помогал матери легче пережить многолетнюю разлуку с любимым, вот уже несколько недель был прикован к постели. Много бессонных ночей провела она у изголовья больного сына, минуты надежды сменялись отчаянием…
И, может быть, именно поэтому в разговоре с Ронским Ирэн была менее сдержанна, чем обычно. В своей откровенности она зашла так далеко, что даже познакомила Ореста Эрастовича с мальчиком и попросила гостя из Сибири не только передать Михаилу Павловичу письмо, но и рассказать обо всем, чему Ронский был свидетелем.
Это поручение Ирэн и привело Ореста Эрастовича в дом Стогова.
Одним из наиболее счастливых свойств разносторонней натуры Ронского являлось его умение мгновенно угадывать настроение собеседника и тотчас же находить верный тон. Так было и сейчас. Преобразившийся, сразу точно помолодевший лет на двадцать Стогов, светившийся глубоким внутренним огнем, не сводил глаз с Ронского, который с искренним восхищением говорил и об успехах Ирэн, и об ее обаянии, и о чудесном мальчике с каштановыми стоговскими волосами и строгими темно-серыми отцовскими глазами. К моменту отъезда Ронского маленькому Мишелю стало лучше, но опасность для его жизни все еще была велика.