Москва. 16 августа 1900 года.
КНИППЕР. Помнишь, как ты меня на лестницу провожал, а лестница так предательски скрипела? Я это ужасно любила. Боже, пишу, как институтка!
А вот сейчас долго не писала, скрестила руки и, глядя на твою фотографию, думала, думала и о тебе, и о себе, и о будущем. А ты думаешь?
Мы так мало с тобой говорили, и так все неясно, ты этого не находишь? Ах ты мой человек будущего!
Ялта. 27 сентября 1900 года.
ЧЕХОВ. Ты пишешь: «ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты делаешь его черствым?» А когда я делал его черствым? В чем, собственно, я выказал эту свою черствость? Мое сердце всегда тебя любило и было нежно к тебе, и никогда я от тебя этого не скрывал, никогда, никогда, и ты обвиняешь меня в черствости просто так, здорово живешь.
По письму твоему судя в общем, ты хочешь и ждешь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора – с серьезными лицами, с серьезными последствиями; а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе 10000 раз и буду говорить, вероятно, еще долго, т. е. что я тебя люблю – и больше ничего.
Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству.
Чехов приехал в Москву в конце октября, а 10 декабря 1900 года выехал за границу. Из Ниццы приехал в Рим, но, вместо поездки в Неаполь, вернулся в Ялту, куда приезжала Книппер, попросив Чехова определиться.
Москва. 21 марта 1901 года.
КНИППЕР. Я бы приехала к тебе, но ведь мы не можем жить теперь просто хорошими знакомыми, ты это понимаешь. Я устала от этого скрыванья, мне тяжело это очень, поверь мне. Опять видеть страдания твоей матери, недоумевающее лицо Маши – это ужасно! Я ведь у вас между двух огней. Выскажись ты по этому поводу. Ты все молчишь. А мне нужно пожить спокойно теперь. Я устала сильно…
Москва. 17 апреля 1901 года. После поездки в Ялту.
КНИППЕР. Мне как-то ужасно больно думать о моем последнем пребывании в Ялте, несмотря на то, что много дурили. У меня остался какой-то осадок, впечатление чего-то недоговоренного, туманного…
Приезжай в первых числах, и повенчаемся и будем жить вместе. Да, милый мой Антоша?
Из письма не выходит, что такое решение уже было принято совместно. Но Чехов отозвался, приехал в Москву с намерением повенчаться и поехать по Волге; правда, после венчанья в церкви, фактически тайного, молодожены уехали в санаторий в Аксеново под Уфой, по предписанию врача, на кумыс.
Петербург. 31 марта 1902 года.
Во время гастролей у актрисы случился выкидыш.
КНИППЕР. Со мной вышел казус, слушай: оказывается, я из Ялты уехала с надеждой подарить тебе Памфила, но не сознавала этого. Все время мне было нехорошо, но я все думала, что это кишки, и хотя хотела, но не сознавала, что я беременна… Как бы я себя берегла, если б знала, что я беременна. Я уже растрясла при поездке в Симферополь, помнишь, со мной что было? И в «Мещанах» много бегала по лестницам.
После такого несчастья прежняя жизнь в разлуке продолжалась, естественно, не без все усиливающейся тревоги у актрисы.
Москва. 20 декабря 1902 года.
КНИППЕР. Итак, сыграли «На дне». С огромным успехом для Горького и для театра. Стон стоял. Было почти то же, что на первом представлении «Чайки». Такая же победа. Горький выходил после каждого акта по несколько раз, кланялся смешно, убегал при открытом занавесе. Публика неистовствовала, лезла на рампу, гудела. Играли все равно, хорошо, постановка без малейшего шаржа…
Главная-то красота спектакля та, что не сгущали краски, было все просто, жизненно, без трагизма. Декорации великолепны. Театр наш снова вырос. Если бы «На дне» прошло серенько – мы бы не поднялись еще года два на прежнюю высоту. А К.С. все-таки мечтает о «Вишневом саде» и вчера еще говорил, что хоть «Дно» и имеет успех, но душа не лежит к нему. Вранье, говорит.
Ялта. 20 января 1903 года.
ЧЕХОВ. Ты, родная, все пишешь, что совесть тебя мучает, что ты живешь не со мной в Ялте, а в Москве. Ну как же быть, голубчик? Ты рассуди как следует: если бы ты жила со мной в Ялте всю зиму, то жизнь твоя была бы испорчена и я чувствовал бы угрызения совести, что едва ли было бы лучше. Я ведь знал, что женюсь на актрисе, т. е., когда женился, ясно сознавал, что зимами ты будешь жить в Москве. Ни на одну миллионную я не считаю себя обиженным или обойденным, – напротив, мне кажется, что все идет хорошо или так, как нужно…
Москва. 13 марта 1903 года.
КНИППЕР. Я очень легкомысленно поступила по отношению к тебе, к такому человеку, как ты. Раз я на сцене, я должна была оставаться одинокой и не мучить никого.
Ялта. 18 марта 1903 года.
ЧЕХОВ. Не говори глупостей, ты нисколько не виновата, что не живешь со мной зимой. Напротив, мы с тобой очень порядочные супруги, если не мешаем друг другу заниматься делом. Ведь ты любишь театр? Если бы не любила, тогда бы другое дело.
Петербург. 9 апреля 1903 года.
КНИППЕР. Два первых спектакля прошли. «На дне» принимали неважно очень. Пьеса не нравится большинству. Первые два акта и мы все играли почему-то вразброд. В третьем акте Андреева так заорала, что в публике пошли истерика за истерикой, кричали: занавес! Волнение страшное. Вся зала поднялась.
Что произошло? Кажется, Мария Федоровна Андреева, которая, как пишут, в Петербурге исполняла роль Василисы, хотя в Москве на премьере она играла роль Наташи, решила спасти положение – и спасла. Но откуда знать актрисе, что пьеса не нравится большинству? Поразительна ее реакция на ЧП: если провал, на ее взгляд, оборачивается победой, только бы радоваться, нет…
КНИППЕР. Было ужасно глупо. Я, сидя спиной на сцене, хохотала. Ни на минуту меня не заразили эти кликуши.
Хотя Вишневский и находит, что эти истерики спасли и пьесу и Андрееву, – я этого не нахожу, да и вряд ли кто найдет. Это было отвратительно (как гадко, что писатель прихворнул?). Ну, аплодисменты, конечно, усилились. Четвертый акт играли лучше всего.
Зато вчера мы все отдохнули на «Дяде Ване».
Ялта. 15 апреля 1903 года.
ЧЕХОВ. Зачем вы играете в одну дудку с «Новым временем», зачем проваливаете «На дне»? Ой, нескладно все это. Поездка ваша в Петербург мне очень не нравится.
Москва. 26 октября 1903 года.
КНИППЕР. Вчера в кабинете Владимира Ивановича сидели с Алексеевыми и с ним и распределяли роли. Думают все, думают и ничего не выдумают. Мария Петровна умоляет только, чтобы Константин Сергеевич не играл Лопахина, и я с ней согласна. Ему надо играть Гаева, это ему нетрудно, и он отдохнет и воспрянет духом на этой роли. Не находишь ли ты? Хотя я высказываю актерские соображения. Лилиной страшно хочется играть Аню. Если, говорит, буду стара, могут мне сказать и выгнать, и я не обижусь. Варю ей не хочется играть, боится повториться. К.С. говорит, что она должна играть Шарлотту. Еще варьировали так: Раневская – Мария Федоровна, я – Шарлотта, но вряд ли. Мне хочется изящную роль. Если Андреева – Варю, то, по-моему, она не сделает, а Варя славная роль…
Лилина кипятится. Ее дразнят, что Аню будет играть Андреева. Она говорит, если дадут Аню молоденькой – то она молчит, но если Андреевой, то она протестует.
В иных источниках: «… а Варя главная роль…». Роль Ани, которую могла сыграть ученица, отдали Лилиной, роль Вари – Андреевой, по желанию Немировича-Данченко, которого решительно поддержал Чехов, который в декабре был в Москве и присутствовал на репетициях.
Постановкой «Вишневого сада» Чехов был недоволен. Он писал жене: «Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский». Художественный театр снова вступил в полосу неудач. Отворачиваясь от Горького, не поняли и новой пьесы Чехова, будто не читали ее вовсе, как стал утверждать автор. Приняли «Вишневый сад» за драму, когда это комедия, пронизанная порывами к новой жизни.
Ялта. 20 апреля 1904 года.
ЧЕХОВ. Уеду я из Ялты не без удовольствия; скучно здесь, весны нет, да и нездоровится.
Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно.
Чехов с женой уехал из Москвы 3 июня 1904 года за границу.
Баденвейлер. 28 июня 1904 года.
ЧЕХОВ. Милая Маша, здесь жара наступила жестокая, застала меня врасплох, так как у меня с собой все зимние костюмы, я задыхаюсь и мечтаю о том, чтобы выехать отсюда. Но куда? Хотел я в Италию на Комо, но там все разбежались от жары. Везде на юге Европы жарко. Я хотел проплыть от Триеста до Одессы на пароходе, но не знаю, насколько это теперь, в июне-июле, возможно… А по железной дороге, признаться, я побаиваюсь ехать. В вагоне теперь задохнешься, особенно при моей одышке, которая усиливается от малейшего пустяка.
Не знаю, что и делать. Ольга поехала в Фрейбург заказывать мне фланелевый костюм, здесь в Баденвейлере ни портных, ни сапожников.
Ни одной прилично одетой немки, безвкусица, наводящая уныние.
Ну, будь здорова и весела, поклон мамаше, Ване, Жоржу, бабушке и всем прочим. Пиши. Целую тебя, жму руку.
Это последнее письмо Чехова. Он скончался 2 июля 1904 года.
Что такое жизнь? Из ответа Чехова выходит: жизнь есть жизнь, и больше ничего неизвестно.
Врубель и Забела. История любви и творений.
I
Бесценные «Воспоминания» о Врубеле оставила его сестра Анна Александровна, и она по праву станет одной из действующих лиц этой истории любви и творений. Тон и стиль ее рассказа непосредственно, само собой, воссоздают удивительно тонкую, умную, светлую личность, недаром брат переписывался с нею всегда, когда им доводилось жить врозь.
«Чудный Гелиос, озари мой ум твоим лучезарным
светом, согрей мое сердце улыбкой Феба!»
«Этот эпиграф подсказан мне горячею любовью брата к античному миру.
Дни жизни брата, в которых мне пришлось быть участницей, относятся к трем отдельным периодам его жизни – к детству и отрочеству (1856-1872); затем – ко времени первых лет пребывания его в Академии художеств (1880-1882) и, наконец, – к последним годам его жизни (1893-1910).
Предки художника со стороны отца, по мужской линии, были выходцы из прусской Польши (документальным свидетельством чего была дедовская немецкая библиотека); по женской линии – варшавяне (Мелковские), причем бабушка принадлежала к польской конфедерации. Предки со стороны матери по мужской линии – декабрист Басаргин, по женской – член финляндского сейма Краббе.
Брат родился в Сибири, в г. Омске, куда забросила отца военная служба. Первое свидетельство о брате является в письме матери к сестре ее, жившей в Астрахани; письмо от 17 мая 1858 года (год этот был последним в жизни матери: в январе следующего она скончалась). Вот ее слова: «Миша спит всю ночь преспокойно». Слова эти подчеркивают основную черту брата в раннем детстве – удивительное спокойствие, кротость. В моем сознании ранних лет жизни брат является нередко погруженным самым серьезным образом в рассматривание журнала «Живописное Обозрение», а позднее иллюстраций к уцелевшим остаткам сочинений Шекспира из вышеупомянутой дедовской библиотеки. Когда отец (в 1863 г.) женился вторично и мачеха оказалась серьезной пианисткой, брат бывал прикован к роялю, слушая вдумчиво ее музыку.
Его называли в эти годы, в шутку, молчуном и философом. С годами нрав его становится более оживленным. Чтение детской литературы, в частности – выходившего в шестидесятых годах содержательного детского журнала «Дело и Отдых», а позднее привезенных отцом из Петербурга книг «Genies des Arts», «Les Enfants celebres», «География в эстампах» и др. служит брату часто материалом для домашних инсценировок, причем героические роли особенно привлекают его (центральная фигура на большом незаконченном холсте «Тридцать три богатыря» из сказки «О царе Салтане» живо напоминает мне брата в отроческом возрасте).
Таким образом, элементы живописи, музыки и театра стали с ранних лет жизненной стихией брата. Потребность творчества в брате проявилась в 5-6-летнем возрасте. Он зарисовывал с большой живостью сцены из семейного быта; из них вспоминается мне между прочим одна, изображавшая с большим комизмом слугу, долговязого малого, называвшегося в шутку Дон Базилио, энергично раздувающего самовар при помощи собственного сапога. Отец, заметив проявляющуюся в брате склонность, старался по мере своих скромных материальных средств способствовать развитию художественного дарования брата: так, во время, к сожалению, краткого пребывания семьи в Петербурге (1864 г.) отец водил 8-летнего брата в рисовальную школу Общества поощрения художеств. Из рисунков брата, принесенных из этой школы, вспоминается мне копия с головы Аполлона. В следующем году, в Саратове, к брату был приглашен преподаватель рисования местной гимназии, некий Годин, познакомивший брата с элементами техники рисования с натуры.
В это же время брат начал более или менее серьезные занятия предметами гимназического курса под руководством широко понимающего свое дело преподавателя, некоего Н. А. Пескова, который, помимо учебников, доставлял еще нередко интересные наглядные пособия к преподаваемым предметам и уделял время для экскурсий в холмистые окрестности города (причем результатом являлись, между прочим, такие геологические находки, как зубы акулы). В дополнение к характеристике дошкольных лет жизни брата считаю долгом прибавить следующий эпизод.
В Саратов была привезена однажды, по всей вероятности для католической церкви, копия с фрески Микельанджело «Страшный суд». Отец, узнав об этом, повел брата смотреть ее. Брат усиленно просил повторить осмотр ее и, возвратясь, воспроизвел ее наизусть во всех характерных подробностях. Следующие затем гимназические годы в Петербурге (Пятая гимназия у Аларчина моста) и в Одессе (Ришельевская) отвлекают брата значительно от любимого искусства; он увлекается в первой естествоведением (причем, между прочим, формует из мела целую систему кристаллов), а во второй – историей, по которой пишет, сверх нормы, большие сочинения на темы из античной жизни и средневековья. Зачитывается особенно Вальтером Скоттом и латинскими классиками, которых в каникулярное время читает с переводом вслух сестре. Рисованием занимается в эти школьные годы только урывками, в часы досуга. Рисует, между прочим, по просьбе отца, почти в натуральную величину, портрет сестры, уезжающей на курсы в Петербург.
Этим заканчивается наша совместная жизнь и наступает разлука на семь лет: два последние года гимназической и пять университетской жизни брата: с кратким, впрочем, перерывом осенью 1874 года, когда брат приезжает из Одессы для поступления в Петербургский университет. Время это вспоминается особенно в связи с нашими совместными посещениями Эрмитажа. Из них, между прочим, помню одно, когда, в силу, очевидно, крайнего напряжения внимания и интенсивности впечатлений, с братом в конце обхода зала сделалось дурно.
В годы университетской жизни связь брата с искусством выразилась в многочисленных рисунках на темы из литературы, как современной, так и классической. Тут были тургеневские и толстовские типы (между первыми вспоминаются Лиза и Лаврецкий из «Дворянского гнезда», между вторыми «Анна Каренина» и «Сцена свидания ее с сыном»), «Маргарита» Гете, шекспировские «Гамлет» и «Венецианский купец», «Данте и Беатриса», «Орфей перед погребальным пламенем Эвридики» и он же, оплакивающий ее, и, вероятно, еще много других, ускользающих из моей памяти.
В каникулярное время одного из промежуточных университетских курсов брат получил предложение сопровождать в путешествие за границу одного юношу с матерью, для занятий с первым латинским языком. Из Парижа и Швейцарии брат писал полные интереса письма, сопровождая их текст набросками пером останавливавших на себе его внимание типов (письма эти, к сожалению, не сохранились).
Последние годы университетского и отчасти академического периода брат жил в качестве репетитора-классика в полунемецкой семье одного коммерческого деятеля (тепло относившейся к нему), где ценил известный красивый уют, возможность еженедельного наслаждения музыкой (итальянская опера) и в особенности – близкого знакомства с массой снимков с созданий мировых гениев художественного творчества. Здесь брат встретился, между прочим, с одним из известных в то время архитекторов, для планов которого исполнял иногда мотивы художественных декоративных деталей – панно, большею частью, по выбору брата, из античной жизни.
По окончании университета брат с большим трудом отбывает, однако, воинскую повинность; затем пробует, склонясь на доводы отца, служить по юридическому ведомству; но весьма скоро убеждается в невозможности для себя продолжать эту деятельность и поступает в Академию художеств. Здесь он сходится на первых порах с товарищами по классу профессора Чистякова – Н. А. Бруни, а позднее с Серовым и Дервизом, которому адепты Врубеля обязаны горячею благодарностью за сохранность целой коллекции рисунков его академического периода. Из композиций брата на задаваемые Академией темы мне помнятся две: 1) «Осада Трои» и 2) «Орфей в аду» – особенно последняя, приковывавшая к себе поразительно разнообразной экспрессией массы теней Аида. Работа эта, исполненная на листе ватманской бумаги размером приблизительно около квадратного аршина, была сделана в одну ночь.
В ноябре 1882 года наша временно совместная жизнь с братом (в семье отца) прерывается, с тем чтобы возобновиться только в 1893 году в Москве. Этот промежуток времени отчасти отражается в письмах брата из Петербурга, Венеции, Одессы, Киева и Москвы».
Из воспоминаний сестры мы получили вполне отчетливое представление о детских и юношеских годах будущего художника, об его интересах и даже об его характере, спокойном, живом, целеустремленном, можно сказать, счастливом, как у Рафаэля или Моцарта. Анна Александровна не упоминает о знании ее брата нескольких языков, кроме греческого и латинского; известно, что Врубель говорил на восьми языках, при этом, по словам Саввы Ивановича Мамонтова, говорил по-итальянски, как итальянец; заметим также, что на юридическом факультете студенты изучали и философию, а классической литературой Врубель зачитывался, как никто из художников. Мы видим, по образованию и склонности души Врубель был классик, как Пушкин, не чуждый романтического миросозерцания, с интересом к Востоку и к русской старине.
Михаил Врубель учился в Академии художеств и учиться ему нравилось, но надо было подрабатывать в качестве учителя латинского языка или чуть ли не гувернера, жить в чужих семьях, пусть к нему хорошо относились, как вдруг представилась возможность принять участие в реставрационных работах в Кирилловской церкви, древней, XII века, с предложением написать четыре алтарных образа за 1200 рублей. Он без колебаний оставил Академию художеств, как, впрочем, вскоре оставили ее по разным причинам его друзья Дервиз и Серов, и уехал в Киев.
Руководителем реставрационных работ был Адриан Викторович Прахов, известный знаток искусств, профессор Петербургского университета, который жил в это время в Киеве. Его жена Эмилия Львовна, мать троих детей, 32 лет, а Врубелю было 27, имела все особенности, чтобы приглянуться молодому художнику. Глаза василькового цвета, припухлые губы, светская дама с лицом странницы… Врубель влюбился; он постоянно бывал у Праховых, да в Кирилловское, где находилась церковь, он ездил мимо дачи Праховых, где его с первых дней гостеприимно принимали.
Весьма знаменательное свидетельство находим мы в воспоминаниях художника Л. Ковальского, ученика рисовальной школы в пору пребывания Врубеля в Киеве. Он писал этюд на высоком холме с видом на Днепр и заречные дали. И вдруг, словно с небес явился некто.
«Тишина вечера, полное отсутствие кого бы то ни было, только кроме ласточек, которые кружились и щебетали в воздухе. Я в спокойствии созерцания изображал, как умел, свой 30-верстный пейзаж, но тихие шаги, а потом устремленный взгляд заставил меня повернуться. Зрелище было более чем обыкновенное: на фоне примитивных холмов Кирилловского за моей спиной стоял белокурый, почти белый блондин, молодой, с очень характерной головой, маленькие усики тоже почти белые. Невысокого роста, очень пропорционального сложения, одет… вот это-то в то время и могло меня более всего поразить… весь в черный бархатный костюм, в чулках, коротких панталонах и штиблетах.
Так в Киеве никто не одевался, и это-то и произвело на меня должное впечатление. В общем, это был молодой венецианец с картины Тинторетто или Тициана, но это я узнал много лет спустя, когда был в Венеции. Теперь же на фоне кирилловских холмов и колоссального купола синевы киевского неба появление этой контрастной, с светлыми волосами, одетой в черный бархат фигуры было более чем непонятным анахронизмом».
Врубель по ту пору был по-юношески застенчив, деликатен, был прекрасным слушателем Адриана Викторовича с его энциклопедическими познаниями и скромным собеседником Эмилии Львовны, в гостях он тоже постоянно рисовал, и все чаще хозяйку… Адриану Викторовичу было уже за сорок, бородатый, несмотря на свой бурный темперамент, мог сойти уже за старика, а тут молодой художник, похожий скорее на поляка, гениально одаренный, он обладал преимуществами в глазах молодой женщины, и хотя повода не было, ревность шевельнулась в душе, но пока хорошая ревность: удалить, да в Венецию, где сохранились образцы византийской иконописи, пусть там пишет алтарные образы на цинковых досках.
Так, волей судьбы, Михаил Врубель окунулся не просто в старину Древней Руси, но и в эпоху Возрождения в Италии, Раннего Возрождения, времен Джованни Беллини, что предопределили и цинковые доски, с которыми не раскатишься; около полугода вдохновенного труда, – он спешил с возвращением в Россию, ясно почему, – и вернулся в Киев с четырьмя иконами, никто не догадался, ренессансной эстетики, когда Мадонна с младенцем представляет не что иное, как портрет молодой женщины, в данном случае, Эмилии Львовны Праховой, а младенец у нее – это портрет ее младшей дочери. Изображения Иисуса Христа и двух святых – это какая-то связь с Древней Русью. Врубель не просто окунулся в эпоху Возрождения в Италии, а обнаружил ее черты в России, о чем яснее ясного говорила его Богоматерь с младенцем, ренессансный шедевр русского художника.
В Киеве, шокируя публику, Врубель ходит в бархатном костюме венецианца эпохи Возрождения. Для него это был отнюдь не маскарадный костюм, теперь ясно почему. Он и жил в эпоху Возрождения – как в Италии, так и в России. Временного разрыва не было. Ренессансному художнику естественно чувствовать себя, что он жил во все века, или живет во времени и в пространстве, когда минувшее смыкается с текущей действительностью. Но люди этого не понимали, кажется, даже знаток искусств Адриан Викторович Прахов. В Богородице Врубеля все узнавали его жену. Это ли не объяснение в любви и кощунство?
Прахова можно понять. Но Врубель по возвращении в Россию, вместо триумфа и все новых заказов, оказался без работы. В это время заканчивалось строительство нового собора св. Владимира. Врубель рассчитывал принять участие в росписи Владимирского собора, но были приглашены Виктор Васнецов и Михаил Нестеров, по ту пору еще молодые художники из Абрамцевского кружка, и два известных польских художника; почти два года он еще надеялся, а затем решил сам набросать эскизы и представить в комиссию, но дело, кажется, не дошло до этого.
Сохранились эскизы «Надгробный плач», «Воскресение» в разных вариантах, «Голова ангела»… Адриан Прахов, хотя и отстранил Врубеля от себя и работ во Владимирском соборе из-за личных чувств, все же как знаток искусства не ошибался. Эскизы Врубеля – чем лучше, тем менее – подошли бы для собора наряду с работами других художников, как не подошли бы библейские эскизы Александра Иванова, которые изначально не предназначались для церкви. Это были произведения не религиозные, а вариации на мифологические темы, то есть опять-таки создания чисто ренессансные, не узнанные как таковые, тогда бы и в храмах, только новых, им нашлось бы место.
Художник в комнатке без мебели, только кровать и два табурета; на одном он сидит, на другом на доске лист ватмана с эскизом картины «Восточная сказка», а на стене, где ничего нет, он видит не менее чудесную картину «Девочка на фоне персидского ковра» с изображением дочки ростовщика в драгоценностях ссудной кассы, куда он давно отнес все, что можно заложить, включая бархатный костюм венецианца эпохи Возрождения, сшитый по его рисункам, отнюдь не для маскарада, хотя мог сойти за маскарадный, что вызывало смех у публики, когда он в нем щеголял по бульварам Киева, что не имело значения, как понять ей, сколь восхитительно чувствовать себя представителем Ренессанса. Ребячество, конечно, зато весело, как в праздник.
Дух Ренессанса коснулся души его и зрения, когда уже не вера, а миф прельщает, как самая жизнь в вечности. Он писал сестре: «Рисую и пишу изо всех сил Христа, а между тем, вероятно, оттого, что вдали от семьи, – вся религиозная обрядность, включая и Христово Воскресение, мне даже досадны, до того чужды».
Умонастроение Врубеля, как вообще молодых поколений XIX и начала XX века, выразил Блок в трех строфах стихотворения, написанного 30 марта 1909 года. В это время Врубель, ослепший, как ни странно, более спокойный, находился в лечебнице в Петербурге и, верно, слышал тот же звон колоколов над городом, что и поэт.
Не спят, не помнят, не торгуют.
Над черным городом, как стон,
Стоит, терзая ночь глухую,
Торжественный пасхальный звон.
Над человеческим созданьем,
Которое он в землю вбил,
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил…
Над мировою чепухою;
Над всем, чему нельзя помочь;
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
Анна Александровна напишет об отношении брата к религии в конце ее «Воспоминаний»:
«Для характеристики личности брата могу сказать, что он был абсолютно аполитичен, крайне гуманен, кроток, но вспыльчив. К религии его отношение было таково, что, указывая на работу, которая поглощала его в данное время, он сказал как-то: «Искусство – вот наша религия; а впрочем, – добавил он, – кто знает, может, еще придется умилиться». Его девиз был «Il vera nel bella» (Истина в красоте)».
Это и есть самое полное выражение миросозерцания ренессансного художника – Сандро Боттичелли, Леонардо да Винчи или Рафаэля. Врубель вполне отдает отчет, что, «может, еще придется умилиться», как Сандро, отчасти Леонардо, уже на смертном одре, или как Лев Толстой. Но это не только миросозерцание, но и эстетика Ренессанса, что мы находим и у русских поэтов и художников.
Перед взором художника мелькают эскизы «Надгробный плач», «Воскресение» в нескольких вариантах, чудесные картины на мотивы мифа, обладающие не религиозным, а чисто поэтическим содержанием, и тут же рисунок «Голова ангела», в котором проступает демоническое, как и в Гамлете на картине «Гамлет и Офелия». Очевидно, из библейских образов на первый план выходит «Дух отрицания и сомнения» как выразитель определенного умонастроения, что запечатлел Пушкин в стихотворении «Демон» и чей образ взлелеял Лермонтов в его поэме «Демон».
Между тем эскиз «Восточной сказки» Врубель преподносит Эмилии Львовне, та отказывается принять столь щедрый дар, художник, обычно спокойный и веселый, весьма кроткий, вдруг вспыхивает, рвет на части эскиз, готовую акварель, к тому же дар свой, бросает на пол куски и уходит… Странности, какие впоследствии обернулись болезнью, начались еще в Киеве. Трудно представить, как бы сложилась жизнь художника, если бы не случилось нечто неожиданное. Врубель поехал в Казань навестить больного отца и на обратном пути заехал в Москву на несколько дней, и остался там.
У нас есть свидетельство В. С. Мамонтова, младшего сына Саввы Ивановича Мамонтова, как впервые появился у них Врубель.
«Как-то осенью 1889 года, когда вся наша семья уже перебралась на зиму в Москву, отец за обедом объявил нам, что В. А. Серов собирался сегодня вечером прийти к послеобеденному чаю и посулил привести к нам своего товарища и друга М. А. Врубеля… Только успели мы занять свои места за чайным столом, как появились ожидаемые желанные гости. С Антоном вошел стройный, немного выше его ростом молодой блондин, щеголевато одетый. Запомнилось хорошо, что он был обут, как альпинисты, в высоких чулках. По наружности своей он нисколько не походил на художника. К сожалению, не запомнился мне разговор с ним за чаепитием, помню только отчетливо, как сильно он заинтересовал отца и как последний, проводив гостей, заявил, что надо обязательно приучить нового знакомого».
Поразительна эта радость встречи с новым человеком, чем-либо примечательным, да это в семье, окруженной немалым числом замечательных людей. Осенью 1889 года Серов в Москве мог быть лишь наездом; в начале года он женился в Петербурге, где писал портрет отца к юбилейному спектаклю его оперы «Юдифь», видимо, и декорации; лето Ольга Федоровна гостила в Домотканове у Дервизов, Серов все работал в Петербурге, а осенью вдруг приехал в Москву, откуда умчался, кажется, в Домотканово. И, по всей вероятности, Константин Коровин рассказывает о втором посещении Врубеля Мамонтовых, когда Савва Иванович показывал гостю скульптуру Христа работы Антокольского, что молодой художник оценил весьма странно, мол, это не скульптура.
Высказывал и другие, весьма неожиданные суждения, но Савву Ивановича, вероятно, не смущали чудачества художников, и уже к Рождеству, когда Серов снова в Москве, мы видим, как он с Врубелем ночи напролет пишут декорации к драме «Царь Саул», написанной Саввой Ивановичем с сыном Сергеем. Говорят, это была эффектная в театральном отношении вещь. Особенный успех имели два актера, один играл пророка Самуила, другой – царя Агага в плену; первый – К. С. Станиславский, вот где он начинал, второй – Серов.
«Во время писания этих декораций они оба, что называется, «дневали и ночевали в большом доме», работая преимущественно вечера и ночь – напролет. Валентин Александрович со свойственной ему мрачной шутливостью говорил: «Кончили мы с Врубелем, т. е. Врубель со мной; затея была его, я помогал ему как простой или почти простой поденщик».
Серов, как всегда, до щепетильности точен. Значит, декорацию писать вызвался Врубель, или ему заказана была Мамонтовым, а Серову предстояло репетировать вместе с будущим знаменитым артистом и режиссером. Есть свидетельство: «Лучше других удалась «Ассирийская ночь», идея которой принадлежала Серову, а Врубель, по словам Серова, «навел лишь Ассирию» на его реальную живопись».
Вскоре Врубель буквально поселяется в доме Мамонтовых. У него был, с точки зрения Саввы Ивановича, особый шарм, поразительная смесь аристократа и гувернера, который умел без всяких усилий и целей плодотворно влиять на его подрастающих детей, занимаясь всецело своими делами. Это объясняет, почему Врубель неоднократно путешествовал по Италии и Франции с семейством Мамонтовых. А пока Савва Иванович, вероятно, предоставил ему свою большую мастерскую при московском доме, рад был бы и Коровину с Серовым предоставить ее, но те, очевидно, ради свободы обзавелись своей мастерской, которую Мамонтов называл «норой», там зимой было холодно.
Уже к весне 1890 года Врубель настолько освоился в доме Мамонтовых, что приступил к новой работе в кабинете Саввы Ивановича. В письме к сестре от 22 мая 1890 года он сообщает: «Вот уже с месяц я пишу Демона, то есть не то чтобы монументального Демона, которого я напишу еще со временем, а «демоническое» – полуобнаженная, крылатая, молодая уныло-задумчивая фигура сидит, обняв колена, на фоне заката и смотрит на цветущую поляну, с которой ей протягиваются ветви, гнущиеся под цветами. Обстановка моей работы превосходная – в великолепном кабинете Саввы Ивановича Мамонтова».
В кругу Саввы Ивановича Мамонтова в Москве и Абрамцеве Михаил Врубель нежданно-негаданно оказался в столь любезной его душе атмосфере Ренессанса с его устремлениями к универсализму, с культом красоты во всех ее проявлениях и прежде всего национальных, с погружением в старину и сказку, что сопровождалось поездками в Италию, чтобы окунуться в классическую древность, вновь взошедшую в эпоху Возрождения.
Врубель еще в Киеве занялся было скульптурой, которой не обучался, слепил голову Демона из глины, которая рассыпалась. К его появлению у Мамонтова в Абрамцеве была открыта гончарная мастерская, где намеревались заняться майоликой, возрождением утраченного ремесла, как нельзя кстати, как, впрочем, с заказами панно в духе Ренессанса или декораций для постановок Частной оперы, и всем этим он увлекся вдохновенно, будто это и есть его сфера творчества, к которой он готовил себя до сих пор. И заказ на иллюстрации к собранию сочинений Лермонтова – уж к этому-то точно он словно готовился всю жизнь, зачитываясь лирикой, поэмами и прозой поэта.
Анна Александровна Врубель в 1893 году поселилась в Москве, очевидно, чтобы жить рядом с братом, а может быть, представился хороший случай с работой, она всю жизнь давала частные уроки и всегда стремилась помочь брату.
«Здесь я нахожу брата уже заявившим о себе в искусстве художником. Настроение его, однако, временами скорее угнетенное, и материальное положение малообеспеченное».
В это время были созданы удивительные панно «Венеция» (1893), «Испания» (1894) и картина «Гадалка» (1894-1895)…
В «Венеции» мы видим карнавал, можно сказать, во времени – в эпоху Возрождения и в наши дни, история предстает как миф, а миф – как сама жизнь, сиюминутная и вечная. Именно эстетика Ренессанса делает и «Испанию», где Врубель никогда не был, как и Пушкин, столь простой и масштабной, как маленькие трагедии Пушкина.
II
В декабре 1895 года антреприза Московской частной оперы Мамонтова гастролировала в Петербурге, выступала в Панаевском театре, где Савва Иванович задумал поставить оперу Хумпердинка «Гензель и Гретель». Декорацию писал Константин Коровин; но он заболел и был вызван из Москвы Врубель. На роль Греты была приглашена молодая певица Надежда Ивановна Забела из какого-то оперного товарищества, замеченная Мамонтовым, как примерно в то же время им был замечен Шаляпин Федор Иванович, который только начинал выступать на сцене Мариинского театра и чувствоал себя там неуютно и неуверенно.
Входит в полутемный зал Врубель, на сцене шла репетиция, он слышит женский голос совершенно особенный, такой впервые. На сцене было темно, но общий облик певицы он уловил. В перерыве он поднялся на сцену и прямо направился к незнакомке, которая стояла рядом с Т. С. Любатович.
Впоследствии Надежда Ивановна вспоминала: «На одной из репетиций я во время перерыва (помню, стояла за кулисой) была поражена и даже несколько шокирована тем, что какой-то господин подбежал ко мне и, целуя мою руку, воскликнул: «Прелестный голос!»
Т. С. Любатович поспешила ей представить странного поклонника: «Наш художник Михаил Александрович Врубель» – и добавила в сторону: «Человек очень экспансивный, но вполне порядочный».
Приступив к работе над декорациями, Врубель не пропускал репетиций, что, впрочем, было в порядке вещей для труппы Московской частной оперы, все были всегда в сборе, при этом, кроме режиссера, каковым выступал Савва Иванович, в постановке принимал участие и художник, автор основных декораций и костюмов. Врубель не просто слушал пение Надежды Ивановны, а делал даже замечания, как то или иное лучше пропеть, как ни удивительно, вполне профессионально, главное, так ясно и просто, а сам весь сиял; кто его знал, прежде всего Мамонтов, сразу заметили, что художник влюблен в певицу. Его завораживал ее голос, но она приглянулась ему явно и своей внешностью: красавицей ее трудно было назвать, но в ней, хрупкой и трогательной, проступала грация, женственно-артистическая, под стать ее пению.
Он сразу догадался, что она украинка, и то, что она росла в Киеве, его чрезвычайно обрадовало. Правда, выяснилось, закончив институт благородных девиц в Киеве в 1883 году, с 1885 года по 1891 она училась в Петербургской консерватории, а он приехал в Киев в 1884 году, словом, они разминулись, но студенческие годы, пусть в разное время, они провели на берегах Невы.
После окончания консерватории Надежда Ивановна совершает концертную поездку с А. Г. Рубинштейном по Германии, затем в Париже берет дополнительные уроки по вокалу. Она возвращается в Киев в 1893 году и дебютирует в оперном театре И. Я. Сетова. Надежда Ивановна могла поведать художнику, который горячо интересовался ее жизнью, о партиях, какие она исполняла: Недды («Паяцы» Леонкавалло), Елизаветы («Тангейзер» Вагнера), Микаэлы («Кармен» Бизе), Миньон («Миньон» Тома), Татьяны («Евгений Онегин» Чайковского), Гориславы («Руслан и Людмила» Глинки), Кризы («Нерон» Рубинштейна).
В Киеве особо выделяют роль Маргариты («Фауст» Гуно) в исполнении молодой певицы, судя по одному из отзывов: «Г-жа Забела, с которой мы познакомились впервые в этом спектакле, создала такой поэтический в сценическом отношении образ, была так безупречно хороша в вокальном отношении, что с первого своего выхода на сцену во втором акте и с первых же ноток своего вступительного речитатива, пропетого безукоризненно, вплоть до заключительной сцены в темнице последнего действия, – она всецело завладела вниманием и расположением публики».
Затем Надежда Ивановна выступала в Тифлисе, где в ее репертуаре появляются партии Джильды («Риголетто» Верди), Виолетты («Травиата» Верди), Джульетты («Ромео и Джульетта» Гуно), Инеи («Африканка» Мейербера), Тамары («Демон» Рубинштейна), Марии («Мазепа» Чайковского), Лизы («Пиковая дама» Чайковского).
Эти гастрольные выступления в провинции еще мало что означают, если певица мечтает петь в Мариинском театре, но туда ее не приглашают, и она вступает в оперное товарищество и выступает на сцене Панаевского театра, где ее и заметил Мамонтов.
В январе 1896 года состоялась премьера оперы «Гензель и Гретель». Об успехе не слышно, вообще успехи антрепризы Московской частной оперы Мамонтова начинаются с постановок русских опер в Нижнем Новгороде во время Всероссийской ярмарки с участием Ф. И. Шаляпина летом 1896 года.
После премьеры оперы «Грензель и Гретель» Надежда Ивановна приехала с Врубелем к своей сестре Екатерине, которая была замужем за сыном известного художника Ге, к этому времени умершего, и у которой она жила. Есть свидетельство, как ее сестра «заметила, что Надя как-то особенно моложава и интересна, и сообразила, что это от атмосферы влюбленности, которою ее окружал именно этот Врубель».
Есть все основания полагать, что художник сделал все, чтобы вечер сделать праздничным. Возможно, в этот же вечер, если не раньше, он сделал Надежде Ивановне предложение или заговорил на эту тему с ее замужней сестрой. Неизвестно, что пережил в эти рождественские и новогодние дни Врубель, впервые всецело влюбленный, вот-вот ему будет 40, с вдохновенным решением жениться, но у него, как прежде, ни кола ни двора. Он стоял у бездны: либо пан, либо пропал.
Надежде Ивановне должно было исполниться в новом году 28, для замужества возраст критический. В поклонниках, да с ее голосом недостатка не было, но для нее остро стоял вопрос не о личном счастье, а о призвании, об ее артистической судьбе. И тут она как раз поверила странному художнику, который тонко разбирался в искусстве пения. Да и его близость к кругу Мамонтова предвещала ей наилучшую будущность. Она выбрала свою судьбу, сказав ему: «Да!» Врубель потом говорил ее сестре, что «если бы она ему отказала, он лишил бы себя жизни». В это можно поверить, поскольку уже в Киеве он брал в руки нож и резал себя, по ее собственному признанию, чтобы снять душевные муки физической болью.
Анна Александровна Врубель:
«В 1896 году наступает нежданная перемена в жизни брата – он встречает свою мечту художника в лице тоже жрицы искусства певицы Надежды Ивановны Забела, ставшей затем его спутницей жизни и вдохновительницей целого ряда произведений художника, служа ему неизменно натурой, которую он особенно ценил как таковую, между прочим потому, как он говорил, что, позируя, «она умеет молчать». Свое уважение, преклонение перед ее талантом как певицы он выражал словами: «Другие певицы поют как птицы, а Надя поет как человек».
Мать невесты в это время жила в Швейцарии с больной младшей дочерью, куда уехала на лето Надежда Ивановна и куда устремился Врубель, спешно закончив два колоссальных панно для Всероссийской промышленной и сельскохозяйственной выставки с художественным отделом при ней в Нижнем Новгороде – «Микула Селянинович» и «Принцесса Грёза». Известно, жюри выставки во главе с ректором Академии художеств отвергли необычные работы художника, с тем, видимо, Врубель и денег не получил, как, возможно, предполагал получить в пути. Его сестра пишет: «Художник же оказался в таком дефиците, что должен был закончить свое путешествие к невесте пешком».
Это был шумный скандал, который постоянно сопровождал появления произведений Врубеля перед публикой. Ведь даже его изумительные иллюстрации к собранию сочинений Лермонтова не воспринимались публикой, исключая молодежь. Савва Иванович построил особые помещения специально для двух огромных панно Врубеля. Но Врубель в это время, 28 июля 1896 года, венчался в Женеве, и «молодые переехали в Люцерн, – как пишет Анна Александровна, – где и закончили летний сезон. Брат оканчивал здесь свой труд над серией панно на тему из «Фауста» – заказ Морозова, начатый еще весной».
Надежда Ивановна писала сестре: «Вот уже четвертый день, что мы женаты, а мне уже кажется – очень давно, мы как-то удивительно сошлись с Михаилом Александровичем, так что никакой gene не существует, и мне кажется, что мы давно муж и жена…
В Мих(аиле Александровиче) я каждый день нахожу новые достоинства; во-первых, он необыкновенно кроткий и добрый, просто трогательный, кроме того, мне всегда с ним весело и удивительно легко. Я безусловно верю в его компетентность относительно пения, он будет мне очень полезен, и кажется, что и мне удастся иметь на него влияние».
В Киеве Врубель прежде всего позаботился об одежде молодой жены. Как вспоминает Анна Александровна: «Надин выходной костюм: синий сарафан, синяя кисейная кофточка, белая шляпа с голубым и белое шевиотовое фигаро слилось в довольно забавную смесь empire с Москвой; Надя в нем щеголяла в Киеве».
Надежда Ивановна любила роль Татьяны в «Евгении Онегине». Впервые пела ее в Киеве, в Тифлисе выбрала эту партию для своего бенефиса, а в Харькове – для дебюта. Об ее выступлении на сцене Харьковского оперного театра 18 сентября 1896 года рассказала в своих воспоминаниях М. А. Дулова, тогда молодая певица: «Надежда Ивановна произвела на всех приятное впечатление: внешностью, костюмом, манерой держаться… Уже репетиции «Онегина» сказали об удельном весе Татьяны – Забелы. Надежда Ивановна была очень хороша и стильна. Спектакль «Онегин» прошел прекрасно».
Здесь уже не обошлось без участия Врубеля.
Видимо, Мамонтов не сразу пригласил певицу в свою труппу, иначе, уже выйдя замуж, не уехала бы в Харьков. Лишь осенью 1897 года Надежда Ивановна была приглашена в Частную оперу Мамонтова. Можно предположить, о том мог похлопотать Врубель, оценивая высоко талант певицы, впрочем, и Савва Иванович был заинтересован в возвращении в Москву и Абрамцево Врубеля, который теперь всюду следовал за женой. Но она не сразу заняла ведущее место в труппе.
Из воспоминаний племянника С. И. Мамонтова П. Мамонтова:
«Зайдя как-то днем в театр, я был поражен необычайным возбуждением и ожиданием: в сборе была вся труппа. Все волновались, обменивались какими-то непонятными мне фразами, поздравляли друг друга. Догадавшись, что произошло какое-то важное событие, я обратился за разъяснением к группе артистов. Не помню, кто именно был в этой группе. Но сразу несколько человек, перебивая один другого, радостно-взволнованно сообщили, что Семен Николаевич Кругликов привез из Петербурга клавир «Садко». Дирекция распорядилась собрать всю труппу для прослушивания этого нового произведения Николая Андреевича Римского-Корсакова. Ждут только приезда Саввы Ивановича.
Семен Николаевич Кругликов, приглашенный дирекцией на должность заведующего музыкальной частью Частной оперы, был учеником Римского-Корсакова. Узнав, что Николай Андреевич закончил новую оперу, он уговорил его передать ее для постановки в Частную оперу…
Настроение, царившее в этот день в театре, было торжественное, чувствовался подъем у всех, точно все ждали какого-то чуда. Это так и оказалось, когда мы познакомились с произведением. Я видел энтузиазм, охвативший всех, Савва Иванович по своему обыкновению сначала познакомил труппу с либретто всей оперы, рассказав вкратце его содержание. Он объявил, что партия Садко прямо написана для Секар-Рожанского.
Присутствовшие художники М. А. Врубель, В. А. Серов и К. А. Коровин сразу воспламенились идеей оформления этой оперы-былины. Особенно они увлеклись торжищем, типом новгородских настоятелей. Дядя Савва, принимавший в их разговорах живейшее участие, меткими фразами нарисовал купцов «с толстым отвислым брюшком!»…
Секар с листа пропел всю партию Садко полным голосом. Партия эта вся основана на широте голосов и красоте тембра и как нельзя более подходила к голосу Секар-Рожанского. В перерыве все поздравляли Секара с новой исключительной партией и тут же раздавались шутливые советы не очень перевирать слова. Кто-то даже сымпровизировал на эту тему, что вызвало дружный смех.
Надежда Ивановна Забела пропела всю партию Волховы. М. А. Врубель тут же, слушая музыку, набросал эскиз костюма для нее. В. А. Серов набросал грим Варяжского гостя, партию которого пропел с листа Шаляпин».
Н. А. Римский-Корсаков не поспел к премьере, да она прошла, похоже, не совсем удачно, в роли Волховы выступала не Надежда Ивановна Забела, что можно объяснить только тем, что Мамонтов не совсем доверился еще ей, – ее выпустили лишь во втором спектакле 30 декабря 1897 года, и тогда же стало известно, что приехал из Петербурга композитор: «Можно себе представить, как я волновалась, выступая при авторе в такой трудной партии, – рассказывала Надежда Ивановна Забела. – Однако опасения оказались преувеличенными. После второй картины я познакомилась с Николаем Андреевичем и получила от него полное одобрение».
Говорят все в один голос, что образ Волховы отвечал индивидуальности артистки. Оссовский писал: «Когда она поет, чудится – перед вашими глазами колыхаются и проносятся бесплотные видения, кроткие и… почти неуловимые… Когда приходится им испытывать горе, это не горе, а глубокий вздох, без ропота и надежд».
Римский-Корсаков после «Садко» писал Надежде Ивановне: «Конечно, вы тем самым сочинили Морскую Царевну, что создали в пении и на сцене ее образ, который так за вами навсегда и останется в моем воображении…». Образ Волховы прежде всего создал Врубель.
Певица с уникальным голосом стала, можно сказать, Музой Римского-Корсакова, не говоря о Врубеле. О «Псковитянке» он писал «Я вообще считаю Ольгу лучшей ролью у вас, хотя бы даже и не был подкуплен присутствием на сцене самого Шаляпина».
При возобновлении «Снегурочки» на сцене Частной оперы с Забелой в главной роли композитор тоже пришел в восторг: «Так спетой Снегурочки, как Надежда Ивановна, я раньше не слыхивал».
Некоторые оперные партии, как и романсы, Римский-Корсаков сразу писал в расчете на артистическое дарование певицы: Веры («Боярыня Вера Шелога»), и Царевны-Лебедь («Сказка о царе Салтане»), и царевны Ненаглядная Краса («Кощей Бессмертный»), и Марфы («Царская невеста»).
22 октября 1899 года состоялась премьера «Царской невесты».
Критик И. Липаев писал: «Г-жа Забела оказалась прекрасной Марфой, полной кротких движений, голубиного смирения, а в ее голосе, теплом, выразительном, не стесняющемся высотой партии, все пленяло музыкальностью и красотой… Забела бесподобна в сценах с Дуняшей, с Лыковым, где все у нее любовь и надежда на розовое будущее, и еще более хороша в последнем акте, когда уже зелье отравило бедняжку и весть о казни Лыкова сводит ее с ума. И вообще Марфа в лице Забелы нашла редкую артистку».
Критик Кашкин: «Забела удивительно хорошо поет арию (Марфы). Этот номер требует довольно исключительных голосовых средств, и едва ли у многих певиц найдется в самом высоком регистре такое прелестное мецца воче, каким щеголяет Забела. Трудно себе представить эту арию, спетую лучше. Сцена и ария сумасшедшей Марфы была исполнена Забелой необыкновенно трогательно и поэтично, с большим чувством меры».
О. Л. Книппер писала Чехову: «Вчера я была в опере, слушала второй раз «Царскую невесту». Какая дивная, тонкая, изящная музыка! И как прекрасно и просто поет и играет Марфу Забела. Я так хорошо плакала в последнем акте – растрогала она меня. Она удивительно просто ведет сцену сумасшествия, голос у нее чистый, высокий, мягкий, ни одной крикливой ноты, так и баюкает. Весь образ Марфы полон такой нежности, лиризма, чистоты – просто из головы у меня не выходит. Опять пойду ее слушать».
Через год москвичи увидели новую оперу Римского-Корсакова – «Сказку о царе Салтане».
«Миша очень отличился в декорациях «Салтана», и даже его страшные враги – газетчики – говорят, что декорации красивы, а доброжелатели прямо находят, что он сказал новое слово в этом жанре», – писала Надежда Ивановна сестре.
Весной 1900 года, когда она только разучивала партию, Врубель написал «Царевну-Лебедь», создав изумительный образ певицы в этой роли.
М. А. Дулова оставила ценные свидетельства. Оказывается, Врубель не только писал декорации, костюмы, но собственноручно одевал Надежду Ивановну, для чего приходил в театр за два часа, как это и полагалось, до начала спектакля.
«С костюмом Маши в «Дубровском» произошла целая война. Врубель уличал режиссера и костюмершу в нелепости их творчества, были бурные споры, после которых Забеле разрешили петь в своем собственном костюме. Это было, конечно, несравненно правдивее и ближе к костюму пушкинской Маши Троекуровой. Обыкновенно Врубель, после того как Надежда Ивановна была одета и готова к выходу, спешил занять свое место в партере (3-й ряд, артистический). Я часто бывала его соседкой и могла наблюдать за ним. Врубель всегда волновался, но с появлением Надежды Ивановны успокаивался и жадно следил за игрой и пением своей жены. Он ее обожал! Врубель как художник, создавший внешний вид… (ее сценических) образов, смотрел всегда на свое творение влюбленными глазами, сливая искусство с действительностью, т. е. со своей женой Надеждой Ивановной».
Это в духе эстетики Ренессанса: поэтический образ всегда сливается с живой современной жизнью. Об исполнении роли Волховы (в сезон 1899/1900) и голосе Надежды Ивановны оставил восторженные воспоминания М. Ф. Гнесин: «Пробудилось расколдованное озеро, и я чувствую его дыхание, ожил трепетный тростник, завлекательно, человеческими голосами поют белые лебеди. Но вот раздается голос, ни с чем не сравнимый, ровный-ровный, легкий, нежно-свирельный и полный красок или, точнее, сменяющихся переливов одной какой-то краски, предельно выразительный, хотя и совершенно спокойно льющийся.
Казалось, сама природа, как северный пастушок, играет или поет на этом одушевленном музыкальном инструменте. И сколько любви было в этом пении, но любви не совсем человеческой: душа сказки сливалась в нем с душой человека!
И какой облик! Возможно ли было, раз увидев это существо, не обольститься им на всю жизнь! Эти широко расставленные сказочные глаза, пленительно-женственная, зазывно-недоуменная улыбка, тонкое и гибкое тело и прекрасные длинные руки.
… В конце спектакля я неистовствовал у рампы вместе с большой группой энтузиастов, бешено аплодируя и вызывая артистку. Я готов был перепрыгнуть через оркестр, чтобы хоть на несколько шагов приблизиться к этому «чуду чудному, диву дивному». За этот вечер я, право, больше подвинулся в музыкальном искусстве, чем за все месяцы занятий по гармонии. Сама гармония поселилась в моей музыкальной душе».
Надежда Ивановна вспоминала: «Мне пришлось петь Морскую Царевну около 90 раз, и мой муж всегда присутствовал на спектаклях. Я даже как-то спросила его: «Неужели тебе не надоело?» – «Нет, – отвечал он, – я могу без конца слушать оркестр, в особенности море. Я каждый раз нахожу в нем новую прелесть, вижу какие-то фантастические тона… » Некоторые вещи он менее любил. Так, «Царская невеста», в которой партия Марфы была написана для моего голоса, ему меньше нравилась. Он не любил сюжета, не любил вообще Мея; меня это огорчало, так как я сильно увлекалась Марфой. Зато «Садко» он обожал. Тут опять оркестр, опять новое море, в котором, казалось мне, М.А. впервые нашел свои перламутровые краски».
Анна Александровна Врубель:
«Остальные годы брат с женой, как было уже упомянуто выше, проводили лето в Черниговской губ. на хуторе Ге, близ станции Плиски Киево-Воронежской ж. д. Здесь оставалась еще в целости мастерская покойного художника, даже с наброском мелом на большой черной, вделанной в стену доске его известной картины «Распятие». Эта мастерская была любезно предложена хозяевами хутора в распоряжение брата.
Здесь было написано несколько наиболее значительных вещей, как-то: два больших полотна «Сирени», «К ночи», «Царевна-Лебедь» и начат «Богатырь». Брат с увлечением работал здесь, устроив себе костюм профессионала – легко моющуюся белую длинную блузу. День проходил в работе, а вечер, часто в некотором уединении от родственного кружка, брат проводил, лежа на садовой скамейке под развесистым старым вязом, в сосредоточенном размышлении, очевидно, обдумывая свою работу, погруженный в царство своей художественной фантазии.
Длинные прогулки, как и садовые игры, утомляли брата, поэтому он редко участвовал в них. Исключением среди этого pass?-temps являлся день 28 июля – день свадьбы брата и невестки. Тут роль художника он менял на другую, тоже изредка ему симпатичную роль maitre d’Hotel’я. Брат шутил при этом, говоря, что не будь он первым, он избрал бы профессию второго. Обыкновенно накануне предпринималась поездка в Киев для расширения меню. Затем разводился костер, происходило жарение на специально заказанном для этого вертеле, и шло угощенье, относительно, конечно, в более или менее широких размерах; после чего наступали неизбежные дни экономии для приведения в равновесие бюджета.
Но вот наступает 1901 год, отмеченный крупным семейным событием – рождением сына. Родители с горячей радостью ждут появления на свет будущего, делаются самые тщательные приготовления: но их ожидает глубокое огорчение: мальчик рождается, в смысле общего сложения, прелестным, с каким-то поразительно сознательным взглядом, но и с первым признаком дегенерации – раздвоенной верхней губкой.
Это так глубоко поражает брата, что вскоре наступает постепенное и неуклонное погружение, если можно так выразиться, психики брата в стихию его конечного «Демона». Начинает преобладать угнетенное настроение в связи с лихорадочной работой, что продолжается вплоть до водворения картины на выставке в начале 1902 года, после чего настроение переходит в редкое возбуждение. Он намеревается ехать в Париж и там выставить своего «Демона» под титлом «Ikone», пишет в четыре сеанса портрет своего нежно любимого сына, причем придает его облику то выражение крайней тревоги, которую, очевидно, переживает сам, сосредоточиваясь на том, что ждет его в жизни».
III
Осенью 1902 года на сцене Частной оперы возобновляется «Снегурочка» с Н. И. Забелой в главной роли, зимой ставится новая оперная сказка Н. А. Римского-Корсакова «Кащей Бессмертный», где артистка поет партию Царевны. Пресса отзывалась о спектаклях восторженно, отмечая, что во время представлений Забела бывала озарена «каким-то неземным светом». Она же писала Римскому-Корсакову: «Вообще неимоверно тяжело жить на свете, и я часто думаю, что у меня скоро не хватит энергии петь и бороться за существование».
Римский-Корсаков, весьма сухой и резкий с виду, умилялся пением Надежды Ивановны. Он говорил ей: «Когда я слушаю Вас, мне приходят в голову всякие сентиментальные мысли, – что будет же время, когда Вы перестанете петь и унесете с собой секрет этих чудесных звуков!» (из письма Н. И. Забелы).
Еще зимой 1898 года композитор написал и посвятил певице романс на стихи А. Майкова «Еще я полн, о друг мой милый». Осенью, будучи в Москве, Римский-Корсаков подарил Михаилу Александровичу романс на стихи того же А. Майкова «Сон в летнюю ночь». А Врубель создает один из лучших портретов жены – в платье в стиле ампир.
Поклонником таланта Н. И. Забелы был и С. В. Рахманинов, который начинал свою творческую деятельность как дирижера именно в Частной опере Мамонтова. Он посвятил ей романс «Сумерки». Она первой исполнила его романсы «Островок», «Здесь хорошо» и «На смерть чижика». Надежда Ивановна опять же впервые спела его романс «Сирень» – 19 января 1903 года, аккомпанировал сам автор.
Анна Александровна Врубель:
«С весны 1902 года начинаются последние, скорбные годы жизни брата, годы его душевной болезни, с двумя, однако, светлыми промежутками: первый с февраля по май 1903 года, второй – с июня 1904 года по март 1905 года; после чего, через год, наступает быстрое падение зрения, а затем и окончательная потеря его, причем, как ни странно, является сравнительное успокоение, просветление психики, осознанное самим художником с поразительной кротостью».
В 1898 году Лев Толстой, впавший в религиозные искания и моральную рефлексию, как отчасти интеллигенция на рубеже веков, выступил теперь с отрицанием искусства в статье «Что такое искусство?» Он подверг критике не только современное искусство, воспринимая его как сплошное декадентство, но и всю мировую классику от Данте, Шекспира, Бетховена до Льва Толстого, якобы с точки зрения народа, которому, видите ли, ничего, кроме религиозно-нравственных проповедей не нужно.
Врубель, вообще равнодушный к нападкам в его адрес, однако слово «декадент» принимал за оскорбление, и там, где видели «декаданс», имея в виду свои создания, заявил он однажды, могут потом увидеть «признаки возрождения». Интеллигентная публика даже прислушивалась к моральным проповедям великого писателя, но Врубель не принял «толстовства» как разновидности христианского морализма. В это-то время стали родные замечать перемены в его характере: обычно кроткий и веселый, он становится резок и нетерпим к возражениям.
«Надя находит, что я тебя напрасно обижаю выходками против Толстого, – писал он Е. И. Ге, – нет, не напрасно: надо вылечиться от привычки толочься, как комары в вечернем воздухе».
О Толстом, заступаясь прежде всего за свои создания: «Когда искусство изо всех сил старается иллюзионировать душу, будить ее от мелочей будничного величавыми образами, тогда он с утроенной злостью защищает свое половинчатое зрение от яркого света».
Художник почувствовал тревогу, видя, как великий писатель впадает, как Сандро Боттичелли в «умиленье», и забрасывает перо автора «Войны и мира» и «Анны Карениной». Что же это будет с искусством, с красотой? Он возвращается к образу Демона, приступает к созданию монументального Демона. Но замысел «Демона летящего» вскоре претерпевает изменения: торжествующий полет грозит катастрофой, что представил воочию Лев Толстой, могучий художник.
Замысел претерпевает изменения, и «Демон летящий» превращается в «Демона поверженного», во всех отношениях более ясного и сильного, чем просто полет и угроза катастрофы. Эта картина из-за болезни художника воспринимается неадекватно.
Катастрофу претерпел и Савва Мамонтов.
Осенью 1901 года Н. И. Забела писала сестре: «На днях обедали делегаты Венского Cецессиона, очень милые венские художники, они в восторге от Миши и всё хотят забрать на выставку; к сожалению, с «Демоном» он не поспеет на эту выставку. Вообще у него масса работы, все от него требуют эскизов, советов, приглашают на выставку, выбирают членом в разные общества, только денег мало платят, а слава его в Москве растет. С. И. Мамонтов вышел из тюрьмы и тоже требует от Миши эскизов».
Савва Иванович Мамонтов, обвиненный в растрате денег АО Московско-Ярославской железной дороги, подвергся аресту и был посажен в долговую тюрьму, где просидел почти два года, пока шел суд, который оправдал его. Но широчайшей его деятельности был положен конец.
«Демон поверженный» (1902) – это вовсе не воспроизведение гибели Демона. Он только упал, может быть, просто налетел на скалы. Распластаны крылья, гибкое сильное тело, руками он ухватился за голову, в глазах не мука, скорее удивление, почти детское. Он бессмертен, как ангелы и Бог. И это все есть на картине, что представляет вершину творчества художника. Он это знал, поэтому столь лихорадочно, даже на выставке, отдавался весь работе, желая достичь совершенства. Если физические силы человека были исчерпаны, то в сфере искусства он победил.
Болезнь художника привлекла внимание к его творчеству. На выставке «Мира искусства» осенью 1902 года экспонировалось 60 работ Врубеля, в том числе эскизы для Владимировского собора, «Демон сидящий», «Испания», «Гадалка» и др. Это была целая персональная выставка. В 1903 году вышел номер журнала «Мир искусства» со множеством репродукций и статей о Врубеле. Это была слава, нельзя назвать ее запоздалой. Преувеличивать безумие художника, по аналогии с безумием Ницше, тоже не следует. К счастью Врубеля, у него были два ангела-хранителя – сестра и жена – и врачи, сознававшие значение личности больного, чему способствовала и слава.
Анна Александровна:
«Наступает период столь сильного возбуждения, что на полгода прерываются свидания даже с самыми близкими людьми – женой и сестрой. Первые четыре месяца своей болезни брат провел в частной лечебнице, так как московские клиники были закрыты на каникулярное время. В числе врачей этой лечебницы был один, стоявший ближе к искусству. Он говорил, что заслушивался бредом художника, так был он интересен своим содержанием. Поднимался вопрос о переводе брата в одну из заграничных лечебниц. Вспомнив, что проф. Мечников знал брата в Одессе еще гимназистом и с симпатией относился к нему, сестра писала проф. в Париж, прося о содействии, на что он не замедлил дать положительный ответ. Один юный поклонник музы брата, некто Владимир Владимирович Мекк, тогда еще студент Московского университета, человек, располагавший значительными материальными средствами, выразил полную сердечности готовность лично устроить это и даже проводить брата; но московские врачи решительно настаивали на том, что путешествие и резкая перемена обстановки могут иметь последствием нежелательное потрясение нервной системы больного, а потому вопрос этот так и не разрешился в положительном смысле.
Осенью с открытием Университетской психиатрической клиники (имени Морозова) брат был переведен туда, под ближайшее наблюдение проф. Сербского, который был приглашен к брату первым в самом начале заболевания. Здесь наступило значительное успокоение психики брата, хотя временами замечалась еще некоторая спутанность мысли. Брата посещали здесь, кроме жены и сестры, Мекк Вл. Вл., П. П. Кончаловский, Лансере. Студенчество клиническое относилось к брату с трогательной симпатией, устраивая ему в его светлые часы развлечение музыкой и поэзией. Сам же брат творить в своей области искусства в тот период еще не мог, и это крайне угнетало его, особенно после оставления клиники в конце февраля 1903 года. Врачи советовали, для восстановления сил больного, по выходе из лечебницы провести начало весны в Крыму, а затем в обстановке деревни. К сожалению, поездка в Крым оказалась мало удачной, отчасти вследствие нежданно холодной погоды; главным же образом потому, что брат чувствовал свою беспомощность в отношении своего любимого искусства, что приводило его моментами в глубокое отчаяние. Выходя из вагона по своем возвращении, брат с горечью сказал: «Какой я путешественник!»
Довольный возвращением к своей любимой семье, брат провел с нею около месяца: а затем, опять-таки по любезному предложению Влад. Влад. Мекка, направился (согласно предписанию врачей) с женой и сыном (Саввочкой) в имение этого последнего в Киевской губернии. С радостным чувством, вспоминала потом жена брата, въехали они в Киев, где оба делали свои первые шаги на поприще искусства и где были встречены старыми друзьями-художниками С. П. Яремичем, В. Д. Замирайло и Ковальским.
Но, к сожалению, радость эта была жестоко сменена глубоким горем. Маленькому Врубелю суждено было, не доехав до хутора Мекк, остаться на киевском кладбище Байковой горы, а скорбная чета Врубелей, направившаяся было на хутор, так невыносимо почувствовала себя на лоне природы, осиротевшей, что брат через неделю категорически заявил: «Везите меня куда-нибудь (подразумевая лечебницу), а то я вам наделаю хлопот».
Из письма Н. И. Забелы к Н. А. Римскому-Корсакову:
«Я чувствую себя страшно несчастной, помимо страшного сожаления о том, что его нет, что он не будет жить, что разбиты все надежды, которые на него возлагались, еще чувствуешь какое-то ужасное раскаяние, как будто виновна в его смерти. Вообще ужасно и, право, я не знаю, как жить, за что уцепиться».
«С открытием Морозовской клиники брат опять возвратился в нее. И тут вновь почувствовал улучшение, в том смысле, главным образом, что стал в состоянии работать и читать. Возможность эта обратилась, однако, вскоре в неумолимую потребность, которая увлекала его днем и ночью. Это, конечно, не могло не отразиться на физических силах больного, и вот к весне, в связи с некоторой простудой (в садовой беседке во время дождя), разрешившейся ревматизмом в суставах, к чему присоединились и тяжелые воспоминания прошлой весны (потеря сына, которого брат иногда сравнивал с маленьким Эйольфом), у него является полная атрофия аппетита и такая изнуренность, что его возят в кресле. Но тем не менее больными от ревматизма руками он рисует без конца, почти не выпуская из рук карандаша. А когда минует период тяжелых воспоминаний и ревматические боли стихают в силу лечения, к началу июня 1904 года, художник быстро, будто по волшебству, возрождается – «воскресает», как выражается о нем однажды мать приятеля Врубеля – Серова.
За этот последний период пребывания брата в клинике написан, между прочим, большой холст «Азраил». Для полного, однако, завершения лечения проф. Сербский советует жене брата перевести его на лето в один частный санаторий, находящийся в Петровском парке. Жена и сестра поселяются на даче поблизости, и брат, живя у доктора, ежедневно бывает и дома. Здесь он остается до осени, когда вместе с женой, получившей приглашение в состав труппы Мариинского театра, переезжает в Петербург. Там поселяются они в одном из ближайших к данному оперному театру домов, стоящем одним фасадом непосредственно за Консерваторией, другим выходящим на Екатерининский канал (№ 105). Здесь посещают их многие лица из художественного и музыкального мира.
В остальное время брат погружен в свою работу почти беспрерывно, оставляя ее только по необходимости и неохотно, разве только для ежедневной прогулки с женой. Он заканчивает портрет этой последней «На фоне березок», начатый летом в Москве, принимается за автопортрет, над которым работает с несвойственной ему дотоле интенсивностью.
Затем пишет «Жемчужину», которая по инициативе Дягилева появляется (19-7-05 г.) на выставке художественного товарищества «Мир искусства» в залах Академии художеств. Что же касается автопортрета, то, невзирая на энергичные настояния Дягилева, брат не пожелал сделать его объектом выставки, считая его вещью интимного характера, и даже, в горячности, чтобы окончательно выразить протест, быстрым движением снял часть красок с его лица.
Непосредственно за этими двумя работами брат принялся одновременно за две другие: а) Больших размеров холст, долженствовавший изобразить отдыхающую после концерта жену, на кушетке у горящего камина, в туалете, исполненном, по замыслу брата, в четыре слоя легких тканей различных нюансов; у ног – тетради нот и корзина цветов. Холсту этому, к сожалению, не суждено было быть законченным по причине наступления нового и уже последнего периода болезни художника. Осталось далеко не завершенным, скорее едва только намеченным лицо…
Параллельно с этой главной, большой работой брат возвращается еще раз к своей любимой «Жемчужной раковине», изображая ее в несколько большей величине и с большим числом фигур в ее окружности, причем делает целый ряд этюдов с нее акварелью и карандашом. За этот же период сделано братом два рисунка театральных костюмов для жены: «Снегурочки» и «Иоланты».
Между тем все перипетии театра и выставок «Мира искусства» и затем «Исторического портрета» настолько поднимают нервную деятельность брата, уже значительно потрясенную предшествующими переживаниями, что в начале марта того же 1905 года равновесие его психики нарушается настолько, что с согласия его самого вызванный из Москвы Усольцев (в санатории которого в Петровском парке брат жил в прошлом году) увозит его к себе.. Вечером, в сопровождении доктора, едет в Панаевский театр, куда встревоженная приезжает жена, и здесь, как потом вспоминает брат, они видятся в последний раз (в нормальной жизни): там же, где они встретились в первый раз (он – как художник-декоратор, она – как исполнительница партии Греты).
И вот наступает последний скорбный период жизни брата, начинающийся опять страшным возбуждением, длящимся весну, лето и начало осени и сменяющимся затем подавленным, угнетенным состоянием духа. Доктор разрешает, наконец, свидания с больным, и жена с сестрой ездят по очереди навещать брата, пока в январе 1906 года не обнаруживается роковая опасность для него потери зрения. Тогда решен был переезд брата назад в Петербург для возможности ежедневного посещения его. Так как оперная работа удерживала жену брата здесь, то пришлось сестре отправиться в Москву и после некоторого, довольно длительного совместного пребывания с братом в санатории, где брат был занят, между прочим, работой еще над портретом В. Брюсова, после совещания с врачами Усольцевым и Оршанским, сестре удалось благополучно совершить с братом переезд в Петербург, где его ждала уже жена, с тем, чтобы, по рекомендации доктора Оршанского, направить его в лечебницу доктора Конасевича, как особенно комфортабельную».
О работе художника над портретом В. Брюсова по прямому заказу Рябушинского, издателя журнала «Золотое Руно», сохранились свидетельства. Врубель писал жене: «Очень интересное и симпатичное лицо: брюнет с темно-карими глазами, с бородкой и с матовым бледным лицом: он мне напоминает южного славянина, не то Инсарова, не то нашего учителя Фейерчако… Я работал 3 сеанса: портрет коленный, стоя со скрещенными руками и блестящими глазами, устремленными вверх к яркому свету».
Если лицо поэта сразу понравилось художнику, то первое впечатление от него было именно как от пациента лечебницы. Да, в пору, когда жена и сестра приезжали навещать из Петербурга, поэтому у него был неухоженный вид. Брюсов писал: «Вошел неверной тяжелой походкой, как бы волоча ноги… хилый больной человек, в грязной измятой рубашке. У него было красноватое лицо; глаза – как у хищной птицы; торчащие волосы вместо бороды. Первое впечатление: сумасшедший!»
Далее: «В жизни во всех движениях Врубеля было заметно явное расстройство… Но едва рука Врубеля брала уголь или карандаш, она приобретала необыкновенную уверенность и твердость. Линии, проводимые им, были безошибочны. Творческая сила пережила в нем все. Человек умирал, разрушался, мастер – продолжал жить».
Демон вновь летел…
О том же говорил доктор Усольцев: «Пока жив человек – он все дышит; пока дышал Врубель – он все творил… С ним не было так, как с другими, что самые тонкие, так сказать, последние по возникновению представления – эстетические – погибают первыми; они у него погибли последними, так как были первыми».
Как у «первенца творенья», можно добавить. Врубель, по свидетельству Усольцева, говорил об искусстве увлекательно и красноречиво, даже тогда, когда мысли его путались и перебивались слуховыми галлюцинациями (он беспрерывно слышал «голоса»): «С особой любовью Врубель говорил об Италии. Он изумлял необыкновенной ясностью памяти, когда рассказывал о любимых картинах и статуях. В этой ясности памяти было даже что-то болезненное. Врубель мог описывать какие-нибудь завитки на капители колонны в какой-нибудь венецианской церкви с такой точностью, словно лишь вчера изучал их».
Первоначальный набросок очень понравился поэту, но художник изменил фон и продолжал писать, как зрение в это время окончательно ослабло. Брюсов считал, что портрет в настоящем виде «не достигал и половины той художественной силы, какая была в нем раньше», «у нас остался только намек на гениальное произведение».
Трудно сказать, справедливо это или нет, тем не менее Брюсов находил: «После этого портрета мне другого не нужно. И я часто говорю полушутя, что стараюсь остаться похожим на свой портрет, сделанный Врубелем». Художник оставил и чудесный «Портрет доктора Ф. А. Усольцева» (1903 – 1904).
«Однако комфорт и даже некоторая роскошь обстановки лечебницы имели мало значения для брата, так как ослабление зрения достигало уже почти своих крайних пределов, а между тем отдаленность лечебницы (Песочная улица) и строгая регламентация свиданий являлись препятствием в нашей посильной помощи брату. Поэтому, с общего согласия, брат после двух-трех месяцев был переведен в более близкую и с менее строгим режимом лечебницу доктора Бари, где время свиданий было не ограничено, так что ежедневно можно было присутствовать при обеде брата, гулять с ним в саду и проводить, по усмотрению, часть дня. С потерей зрения, как это ни кажется невероятным, психика брата стала успокаиваться. При входе в лечебницу д-ра Бари брат обратился к нему со словами: «Психика моя в настоящее время покойна, полечите мне зрение, доктор».
Но увы! оно было уже безвозвратно утрачено. Сеансы у ассистента известного окулиста Ломберга и совещание о больном с европейской известностью – харьковским проф. Гиршманом результатов не имели. Единственным утешением больному оставались чтение вслух и музыка. В общежитии больных, как назвал то отделение лечебницы, в котором находился брат, посетивший его однажды художник Серов, один из сотоварищей по несчастью был бывший врач и, очевидно, страстный музыкант; он доставлял брату иногда приятные часы, исполняя Бетховена, а другой – музыкант-профессионал чех наигрывал мотивы своей музыкальной родины.
Но, конечно, больше всего радовало брата пение жены; она даже изредка приезжала для этого с аккомпаниатором. Сам брат также иногда напевал из оперы «Садко» – песнь варяжского гостя и один любимый романс. Случалось также, что они напевали дуэты. Так догорал жизненный закат брата! Наряду с музыкой, он жил и чтением, причем указывал сам, что бы он желал в данное время перечесть: так, у доктора Усольцева еще он с живым интересом слушал Историю итальянской живописи Quattrocento и Cinquecento; теперь же желал пересмотреть по возможности западноевропейских и русских классиков.
Из последних особенно любил (не считая, конечно, Пушкина и Лермонтова) Тургенева и Чехова: «Стихотворения в прозе» первого и «Степь» второго были перечитаны не один раз. Непростительной ошибкой было с моей стороны не записывать при этом ежедневно полных часто интереса бесед этого столь жестоко преждевременно выброшенного из жизни человека с крайне чуткой, глубокой душой. Перевод брата в последнюю лечебницу имел в виду в значительной степени то обстоятельство, что она находилась на Васильевском острове, вблизи Академии художеств, и представляла таким образом некоторые шансы к общению с художественным миром; но, к сожалению, расчет этот не оправдался: брат видимо тяготился и, по возможности, отклонял посещения своих прежних друзей по искусству, так как, очевидно, это причиняло ему слишком тяжелые переживания невозможности для него возврата в эту область. Посещения же близких – жены, бывавшей в свободное от своих музыкальных занятий время, и сестры, проводившей ежедневно с ним часть дня, он всякий раз горячо приветствовал и благодарил за то, что разделяют с ним его одиночество.
Свидание начиналось обыкновенно (при благоприятной погоде) с прогулки в саду, что он очень ценил; затем его обед и чтение. Последний год жизни брат все настойчивее отказывался от мяса, говоря, что не хочет есть убоины, так что ему стали давать вегетарианский стол. Силы его постепенно падали. Иногда он говорил, что «устал жить». Сидя в саду в последнее лето своей жизни, он как-то сказал: «Воробьи чирикают мне – чуть жив, чуть жив!»
Общий облик больного становился как бы все утонченнее, одухотвореннее. За несколько дней до его последнего уже смертельного физического заболевания пришлось мне невольно любоваться его тонким, глубоко сосредоточенным обликом, в придуманном им самим для себя костюме – (черная камлотовая блуза с белым воротничком и такими же обшлагами) и пледе. Но вот при одном из воскресных совместных посещений жены и сестры (в середине февраля) с братом делается (около двух часов дня) внезапно страшный потрясающий озноб (результат, как кажется, умышленного стояния под форточкой).
Начинается воспаление легких, переходящее затем в скоротечную чахотку, и через шесть недель, в тот же час (1 апреля), брата не стало. Он шел к концу с полным спокойствием, сказав как-то, что через месяц его легкие будут как решето. В последний сознательный день, перед агонией, он особенно тщательно привел себя в порядок (сам причесался, вымылся с одеколоном), горячо поцеловал с благодарностью руки жены и сестры, и больше уже мы с ним не беседовали: он мог только коротко отвечать на вопросы, и раз только ночью, придя в себя, сказал, обращаясь к человеку, который ухаживал за ним: «Николай, довольно уже мне лежать здесь – поедем в Академию». В словах этих было какое-то предсмертное пророческое предчувствие: через сутки приблизительно брат был, уже в гробу, торжественно перевезен в свою alma mater».
За исключением двух срывов в безумное состояние, художник вновь и вновь обретал свой гениальный дар живописца и рисовальщика и мог бы творить до последнего часа, если бы не слепота. Но, и ослепший, он не утратил восприятия музыки и поэзии и жил, как жил и творил во все века. Он не изменил своему девизу: «Истина в красоте!»
Иные говорят, что он испытывал чувство вины, о чем его сестра ни слова не сказала. Как ни удивительно, он не впал в «умиленье», напротив, выражал сожаление, что проявлял мало гражданственности, как Ге, оценив его творчество, как и других передвижников, как бы впервые. Ему уже не надо было отталкиваться от них ради собственных поисков и самоутверждения. Несомненно он проявил высшее мужество: поверженный, он сохранил свою личность и гениальный дар художника. Таков и Демон.
Говорят, что к образу Демона он больше не возвращался. Это неверно. Просто тема Демона трансформировалась в тему Пророка. Как у Пушкина и Лермонтова.
В Мариинском театре Н. И. Забела не нашла себе места. Ее голос мог зазвенеть во всех его пленительных оттенках лишь в более камерных условиях сцены Частной оперы Мамонтова, да и то, видимо, в образах, создаваемых художником. Она еще продолжала выступать на концертах. Последний ее концерт состоялся в июне 1913 года, а 4 июля 1913 года певицы не стало.