Сокрушение Лехи Быкова — страница 11 из 24

Я помчался, но у дверей военного кабинета налетел на Адельку-Сардельку, которая как ни в чем не бывало напропалую кокетничала с сомлевшим от тоски военруком Юркой-Палкой:

— Я никогда не была кгасива, но всегда была чег-г-товски мила!

Будто невзначай ударом приклада о толстый бок я прервал ее гоготанье.

— Безогбазие! — заверещала Сарделька.

Но ее крик мне уже был не страшен…

А на новогодний бал к девчонкам в их школу мы явились хоть с маломальскими, но прическами, плясали, "хлопая в липкие от волнения девчоночьи ладошки, популярный тогда танец «Светит месяц, светит ясный», играли в «ручеек», в живые телефоны и, конечно, в «почту». И больше всех писем с предложением дружить получил, само собой, наш новый ученик, высокий породистый красавец, спокойно и лениво поправляющий крупной, почти мужской рукой свою расчесанную на косой пробор шевелюру. Делал он это левой рукой — правая почти постоянно лежала в кармане галифе.

Там в его галифе, в обшитом кожей кармане, покоилось черное тяжелое тело парабеллума.

Но об этом знал, кроме него, только один человек. Я — его сосед по парте.


Почему из всей нашей двадцатиголовой классной массы он выбрал меня — не знаю. Может, тоже, как Женя Херсонец, за мою все-таки не потухшую страсть к боевому оружию, а может, просто потому, что человек, даже такой, как Леха Быков, не может быть один…

Школьной кают-компанией, клубом интересных встреч, кафе «Юный диалектик» — назовите, как хотите! — была для нас в ту пору наша уборная. Здесь нам никто не мешал, правда, иногда в порядке профилактики, чтоб напугать очередным исключением за курево, налетал Витя, но это случалось редко, здесь мы были предоставлены самим себе, а значит — счастливы.

Я уже писал, что наша старая школа походила на чудовищного кентавра. Голова, которой она была обращена к улице, — это изящное каменное здание, где в высоких светлых комнатах размещались наши аристократы — восьми- и девятиклассники, а также учительская, со своей, ясно, уборной и прочими службами. А туловище, длинное, лошадиное, холодное, уходило в зыйские огороды, тут был спортзал, военный кабинет, младшие, плебейские, классы и она, наша уборная!

В ней, на холодном дурном сквозняке, под маленькими, как в конюшне, окошками, между сверху обросших, снизу обсосуленных дыр, скользя по ледяному полу, собирались мы в перемены и курили «по-солдатски» зеленый ядовитый самосад: встав кружком, по очереди, из уст в уста передавали друг другу одну огромную цигарищу. Курили до посинения, до тошнотного тумана, до ожога губ.

Курили и — спорили.

Главным заводилой в тех спорах был, конечно, Борька Петух, со своей сумасшедшей памятью и нахальством он обычно брал верх. Состязаться с ним мог только наш мудрец и сопляк-хроник Борька Парфеныч.

— А я те говорю, что Павка Корчагин украл у немца маузер! — кричал в тот раз Петух, жадно дожигая «фабрику», вонючий, уже без табака, газетный конец цигарки. — Тише, ораторы, ваше слово, товарищ маузер!

— Нет, — возражал рассудительный Парфеныч, шмыгая красным носиком. — Точно я не помню, но не маузер.

— Вальтер, — подсказал вдруг стоящий в уголке маленький Юрка Котляров. Он один из нас, как самый маленький, носил еще красный галстук, остальные, уже готовясь в комсомол, таскали их в карманах, надевая только в пожарных случаях. — Дай докурю, Боряня, — попросил Юрка.

Петух выплюнул чадящую «фабрику».

— Я те докурю! Ты должон все средства от вшивости знать, а не наганы.

— И не вальтер, — снова возразил Парфеныч. — Но и не маузер.

А я за петуховской спиной лихорадочно вспоминал ту страницу из любимой книги: вот Павка забрался на крышу сарая, вот увидал через сад Лещинских уходящего с Нелли немецкого офицера, вот соскочил в сад, побежал к дому, вскарабкался на открытое окно и…

— Я знаю, какой был пистолет. Спорим.

Петух повернулся ко мне:

— Ничо ты не знаешь, каловая масса! — Этой позорной дразнилкой Борька намекал на мою бабушку, бывшую медсестру, известную чистюлю даже в своей речи, даже запор называвшую не как ему следует, а каловым завалом. — И спорить неча, — презрительно сказал Борька.

Я взъярился:

— На стакан самосада! Ванька, разними!

Ванька Хрубила рубанул концом ладони наши сведенные руки, и я сказал прямо как по книге:

— На столе лежали пояс с портупеей и кобура с прекрасным двенадцатизарядным «манлихером»! Ну — съел?

— Врешь, клизма! — отчаянно взвыл Борька, ясно, тут же вспомнив все, — Ты и книги-то не читал!

— Не читал?! — Я схватил его за отвороты чахлого пиджака. — Сам ты петух ощипанный!

Борька замахнулся, и й понял, что опять ходить мне с разбитыми губами: бил Борька сильно и беспощадно, особенно правой — с расплющенным в столярке большим пальцем. Но не сносить же оскорбления! И я прицелился калганом в его покрасневший в холоде сортира нос.

И тут Борька отлетел к осклизлой стене: между нами стоял, словно забором разгородив, возвышался над нами наш новенький.

— Гойи табак, — сказал он Борьке и из кармана сталинки — заталенного френча с отложным воротником, сшитого, как и галифе, из дорогой офицерской ткани хаки — вытащил и открыл небрежно пачку «Северной пальмиры». Большущий фанерный муляж 1-акой пачки, с белыми разрушенными колоннами на фоне пальм и пустыни, с довоенных еще времен стоял в окне нашего центрального гастронома. Настоящую же «Пальмиру» мы видели впервые.

— Курите, господа офицеры, — сказал Быков. — А насчет пушки, точно — манлихер. В эту войну был снят с вооружения, капризен… Ну — смелее. Все равно — война!

Это была его любимая присказка. И скрывается ли за ней только насмешливый военный словесный рудимент или его великое равнодушие ко всему миру, кроме себя, — я, к несчастью, пойму слишком поздно…

Все потянулись к открытой пачке, и лишь не умеющий и не любящий проигрывать Борька Петух сказал с презрительным ехидством:

— Таки папиросы курить, токо зубы расшатывать. Вонькие они больно и крепости никакой. Русская армия завсегда на махорке стояла. — Но когда, оделив всех, Быков хотел захлопнуть пачку, Борька все-таки метнулся к ней своим расплющенным пальцем. — Ладно уж, сожгу одну. Так и быть.

— Сделайте одолжение, — сказал Быков, все засмеялись, закурили, окутываясь в неведомый нам сладкий аромат, убивающий даже привычный запах уборной, в тонкий, кружащий головы аромат далеких стран и будущих странствий. Наш кайф прервала Ульяна Никифоровна. Сунув руку в приоткрытую заледенелую дверь, она замотала своим боталом:

— На урок айдате, табакуры сопливые! Вон чо насмолили…

Обалдевшие ребята потопали в коридор, пошел и я, гордый своей победой над Борькой Петухом, но Леха Быков кинул мне через плечо:

— Подожди, разговор есть, знаток оружия.

Ребята ушли.

Леха отошел от дыры, застегнул галифе.

— А настоящие пистолеты ты видел, Пылаев? — спросил он.

— Конечно, видел, — соврал, а может, не соврал я, — До войны у отца был браунинг. Как у чоновца, он с бандитами боролся. И с ним на фронт ушел.

— Браунинг — это дамская пукалка. Хочешь, я тебе настоящий пистолет покажу?

— А не врешь? — спросил я, наученный горьким опытом с Женей Херсонцем.

— Я, брат, никогда не вру.

— И с немцами ты тоже воевал?

— Ну, это не я, это ваша Сарделина врет, шкура продажная! — зло сказал Леха. — Немцев, конечно, видел. Пленных. Но стрелять по ним не пришлось. Просто отец-генерал при своем штабе возил. Чтоб я к армейской жизни привык. Я ведь офицером стану. Все равно — война!

— А когда револьвер-то покажешь?

— Поглядим на ваше поведение. Ну пошли, а то Тася-Маковка возгудать станет. А когда она кричать начинает, то и гляди рассыплется…

Но Тася-Маковка не кричала больше. Ее время прошло.

Когда мы явились в класс, урок еще не начался. Таисия Макаровна, что сроду не бывало, опаздывала, ребята бесились. И вдруг в дверь всунулась все та же Ульяна Никифоровна.

— Не будет урока-то! — тихо простонала она. — Преставилась Макаровна. Померла… Осиротила она нас, сердешная!

— Ура! — по-дурному взвыл, еще не осознав случившегося, главный «сирота», вечный двоечник Ванька Хрубила. — Нах хаус, робя!

— Все в землю лягем! — прокричал непобедимый диалектик Борька Петух. — Все прахом станем!

Подхватив портфелишки, они кинулись к дверям. Но дорогу им загородил Леха Быков, мой новый товарищ. Он взял их обоих за шкирку и стукнул друг о дружку лбами.

— Ты чо?! — заорали они.

— Не люблю шума, — сказал он. Только что смеявшийся над Тасей-Маковкой, сейчас, перед лицом смерти, он был серьезен. — Тихо, дети.

Я его понял, поддержал:

— И верно, чо раскричались.

Борька Петух, потирая ушибленный лобешник, внимательно поглядел в мою сторону и презрительно, сквозь зубы сказал:

— Жалкий под-ра-жа-тель!

Сказал, как припечатал. Это была не расхожая, для смеха, кличка, вроде «каловой массы», это было позорное прозвище!..

Я с детства догадывался, что Борька любил меня, любил и, ясно, ревновал. Каждую мою новую дружбу — хотя бы с тем же Шакалом, которого он за худобу прозвал «суповым набором», а сейчас вот с Лехой Быковым — он воспринимал как измену и мстил мне. Ехидно и зло высмеивал. Я уже привык к его обидным кличкам, но новое прозвище резануло меня до крови, потому что больше всего мы, выросшие на свободе, выше всего мы ставили свою независимость.

— Сам ты «чо по чо»?»— взвизгнул я. — Харя неумытая! Гробовщик!

Но надсажался я уже напрасно, кличка прилипла.

— Жалкий подражатель! — заверещал вшиварь Юрка Котляров. — Подражатель! — поддержал его первый ученик и первый драчун Серега Часкидов.

И тут опять влезла в наш крик тихо стоящая у дверей Ульяна Никифоровна:

— Вы все придите ее проводить, горемычную. У ней ведь, окромя вас, детей не было. У, идолы окаянные.»


В тот декабрьский студеный день наша школа украсилась с утра красным с широкой черной каймой флагом, повешенным над крыльцом, над парадными, на улицу, дверями. Из них все наши школьные мужики: Витя, Вася, Яша-Пазуха, Юрка-Палка — и вынесли, легко придерживая за углы, маленький, будто детский, гробик.