Сокрушение Лехи Быкова — страница 12 из 24

Потом я много хоронил своих учителей, считай, почти всех унес туда, откуда нет возврата, но то были первые мои такие похороны, и больше мороза сжал мне душу вид этого, затянутого в красное, гробика, острый прозрачный нос и впалые, словно проглоченные губы покойницы между чахлых, из деревянной стружки, голубеньких цветов. Я вспомнил ее истошный, сорванный за полвека учительский голос фанатички, ее огромные глаза, горящие молодым вечным пламенем, но больше всего почему-то — ее волочащуюся по полу указку и толстую ручку с 86-м пером и, когда ударил, исторгая морозные жуткие звуки из труб и барабана, заиграл жиденький и сплошь красноватый оркестр, я заревел, и вся толпа подхватила в десятки, сотни голосов этот медный плач…

Да, я пережил потом много смертей, воспринимая их только как необратимое несчастье. Но эта смерть, эти похороны были больше, значительнее, чем просто несчастье. Не боясь показаться кощунственным, я скажу: нам, тем давнишним ученикам, повезло пережить ее смерть — ибо она, маленькая и смешная Таисия Макаровна, учила нас, как истинный педагог, не только своей жизнью, но и смертью своей!..

Гробик внизу подхватили девятиклассники, мы разобрали венки и, медленно застывая, покрываясь туманом и куржаком, двинулись… Мы шли по нашим зыйским улицам, мимо наших ушедших по самые окна в сугробы домов и глухих заплотов и, когда вышли в поле, за которым маячили кресты и деревья Ивановского кладбища, процессия увеличилась вдвое, а может, втрое: всех мужиков и баб, живущих на нашей рабочей окраине, выучила неистовая Тася-Маковка.

Надгробную речь говорил наш Широчайший Вася, «немец» Василий Александрович, тоже бывший ученик великой Таисии Макаровны. Он содрал солдатскую, с фронта, шапку, вовсе посинел своим лошадиным лицом и, когда открыл рот, обнажив черные большие зубы, показалось: ничего, кроме ‘скрежета и стона, не пролезет сквозь них. Но он вскинул голову, голую и тоже синюю от мороза, и прогремел, четко, медленно выговаривая каждое слово:

— Любой человек должен совершить в жизни подвиг. Но не всякому это дано. Таисии Макаровне Мезениной это было дано! Ее любовью и мужеством… Перед войной мы, молодые тогда учителя, проводили ее на покой. На заслуженный отдых. Но когда в первые дни битвы наш историк, коммунист и депутат Федя Оплетин, вы его знаете, ушел на фронт и погиб, она снова вернулась в свою школу…

Он замолк, резким движением длинной ладони смахнул куржак с лысины и закричал:

— Она подхватила знамя, выпавшее из рук погибшего бойца, и несла его до своего смертного часа! Мир и покой ей; учительнице и подвижнице русского народа!

И, перейдя почти на хрип, Вася прочитал Гете. Прочитал, понятно, по-русски. Мы, молодые, немецкому по нерадению и годам еще не обучились, а старшие, за великими русскими своими трудами и битвами, конечно, его позабыли. Да и не к месту бы прозвучали немецкие слова, пусть и прекрасные, над скромной российской могилкой. И Вася прочитал Гете по-русски, чуть переделав его на свой лад.

— И подтвердит она, пройдя чрез годы, конечный вывод мудрости людской: лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день за них идет на бой!.. И она каждый свой учительский день, — хрипел Василий Александрович, — шла на бой, на подвиг каждый час, каждую минуту урока… За жизнь и свободу… Ибо они даются только ясным общественным знанием… Вечная ей память!

Опять ударилась в плач неутешная Ульяна Никифоровна, опять врезал, разрывая спрессованный горем и морозом воздух, медноголосый оркестр красноносых музыкантов, и вместе с ударами барабана в крышку опущенного гробика, на дно детской могилы ударили первые мерзлые комья земли со снегом. В быстро образовавшийся холмик директор Витя собственноручно вонзил железную пирамидку с красной звездой на макушке…

— Останемся, — сказал мне Леха Быков, когда люди побрели между могил к воротам с покосившимся крестом над ними, — Дело есть.

— Ноги окоченели, не могу.

— Ты же в валенках, — сказал Леха и показал на свои офицерские сапоги. — Терпи, солдат, генералом будешь.

И, когда голоса смолкли вдали, когда потревоженные старые вороны снова расселись, нахохлившись, по деревьям, когда не согреваемая уже человеческим дыханием стужа вовсе озверела, в жуткой тишине уходящего в вечер кладбища Леха Быков вытащил из кармана черный вороненый пистолет.

Он лежал на его широкой ладони, на слегка протёртой в складках офицерской перчатке из хромовой кожи, упираясь большой, чуть загнутой, с рифлеными щечками рукояткой в запястье, туго застегнутое на блестящую кнопку.

«Это настоящий?» — чуть не спросил я, навеки тем самым опозорив бы себя: уж больно с первого взгляда пистолет был похож на наши поджиги — одна ручка да ствол. Но скошенная назад мушка, прицельная планка, спусковой крючок, мощный затылок казенной части и вся, ощутимая даже на глаз, тяжесть невиданного оружия кричали: осторожно! смертельно!

— Главное личное оружие офицеров вермахта, — сказал Леха. — Парабеллум. Прицельная дальность сто метров, убойная сила — восемьсот… Сколько было лет вашей старухе?

— Какой? — не понял я, как привязанный, глядя на Лехину ладонь.

— Ну — этой… Таисии…

— Лет семьдесят, поди.

— «Поди»! — передразнил Леха. Надо отвыкать от зыйских словечек… Великая была бабушка! — Леха сдвинул вверх планку предохранителя, пальцами левой за рифленые кругляши на казенной части оттянул ствол назад и отпустил. Раздался резкий сильный щелчок.

«Поставил на боевой взвод», — догадался я.

— Военный салют погибшему на посту солдату истории, — сказал он, медленно поднимая парабеллум. — Семью пистолетными выстрелами.

И один за другим, больно хлестанув меня даже через опущенные уши шапки по барабанным перепонкам, ударили в холодной мертвой тишине четыре выстрела.

Сверху на нас посыпался снег, сметенный с деревьев не то детонацией спрессованного морозом воздуха, не то испуганно, с диким карканьем взлетевшими воронами.

Леха протянул парабеллум мне.

— Теперь ты, — приказал он. — Три раза.

Я скинул прямо на снег варежку, чтоб освободить палец для спускового крючка, ожегся ладошкой о мерзлую железную тяжесть, поднял ее вверх и, невольно закрыв глаза, — стрелял-то я первый раз! — нажал спуск… И вместе с отдачей и запахом пороха пришло ко мне видение тысяч, а может, миллионов других неведомых русских могил, раскиданных, затаившихся на нашей и чужой земле в недавней войне, одиноких и братских могил… Наших отцовских могил… Я салютовал не только Тасе-Маковке — я салютовал им!

Когда отгремели выстрелы и на кладбище, прозванное в честь первого безвестного Ивана, похороненного здесь, снова навалилась мертвая тишина, после грома еще более жуткая, я отдал Лехе пистолет и, натянув на окоченевшую руку варежку, кинулся разгребать снег — искать стреляные гильзы.

— Не мелочись, — сказал Леха и, легко подняв за воротник, поставил меня на тропу. — Пошли. Патронов хватит. Все равно — война!


На следующий день я пересел на парту к Лехе Быкову, таинственно сказав моему вечному соседу Леньке Шакалу, что так надо, и стараясь не глядеть в его сосущие укором голубые беззащитные глаза. А вместо Таси-Маковки пришла, теперь уже окончательно сразив наши сердца своей почти каждодневной близостью, фронтовичка и красавица Марина Обрезкова. Мы, одичавшие без женского общества, но уже томимые пробуждавшейся мужественностью, буквально балдели от ее вида и от ее голоса, не знали, что делать: то впадали в жуткое послушание, то устраивали беспричинные скандалы, — и только мой новый сосед, повидавший за свои военные скитания, поди, кое-кого и побаще, остался равнодушен к новой историчке.

— Боевая подруга, полевая жена, — небрежно сказал он, но своего отношения к истории не изменил. А историю он знал здорово, не то что математику и русский, где без моих подсказок плавал, как топор. Но он принимал мои подсказки не как Ленька Шакал — с униженной благодарностью, а со снисходительной благосклонностью сюзерена, собирающего дань. Но я готов был терпеть эту обидную снисходительность, переносить отчужденность класса, все более усиливающуюся (петуховская кличка «жалкий подражатель» пристала ко мне, как несмываемое клеймо, хотя в глаза ее произносить боялись, даже сам Петух замолк, не меня, конечно, испугался — Лехи); я шел на все это за нашу с ним тайну, за те великие минуты власти, которые давал парабеллум, корда он ложился в мою руку…

По вечерам мы встречались с Лехой у здания «Военторга», нижний этаж которого занимал магазин, лучший тогда в нашем, еще не отошедшем от войны городе, где директорствовала Лехина мать, а в верхнем была их квартира, встречались и через Горбатый мост уходили на Шихан. Там, среди пустынной высоты и окружавших нас скал, мы стреляли. Лежа, с колена, стоя — как в тире, по мишеням, которые Леха доставал в воинской части. Никогда после, а потом мне немало пришлось популять в белый свет, как в копеечку, из наганов, «ТТ» и отличного пистолета Макарова на разных военных сборах, никогда после я так точно не стрелял. Был ли тому причиной редкой точности бой самого парабеллума или мой азарт, моя страсть, которая потом сменилась полным равнодушием, даже отвращением к оружию, хотя само оружие в том не виновато, — сказать не могу. Но никогда я так здорово не стрелял!



И все равно моя меткость и рядом не стояла с мастерством Лехи Быкова. Это был прирожденный стрелок, это был гений огневой подготовки. Пистолет лежал в его широкой мощной ладони, как впаянный, и вместе с выпущенной пулей был, словно, шпага д’Артаньяна, смертоносным продолжением его глаза, его руки, его воли!!

На обратном пути, лежащем через глухие горняцкие переулки, мы лупили однажды по редким уличным фонарям-лампочкам под железными колпаками, горевшими на верху телеграфных столбов. Сложность была в том, что маленькие лампочки раскачивались вместе с колпаками на ветру, и попасть в них было нелегко. Но мы попадали. Леха — с первого раза.

Я до сих пор помню, как возникла, будто на экране, в качающемся огне лампочки черная мушка пистолета, как, дрожа, она выравнивалась с краями прорези прицела, как медленно и плавно уходил под пальцем спусковой крючок,