Так и случилось. Ван Гут, обхватив ладонями шею Яна, пошел на сближение, но тот молниеносно развернулся, и черное длинное тело взмыло в воздух. Однако или Ян Цыган маленько просчитался, или у Ван Гута действительно была реакция пантеры, но уже в воздухе, уже падая, падая на лопатки, он успел повернуться на живот. Ян среагировал и на этот фокус: он повалился вместе, и уже в падении его руки пролезли под мышки Ван Гута, и, когда они оба очутились на полу, белые пальцы страшным замком сошлись на черном загривке.
Обмерший зал, который, как и я, болел, понятно, за Яна Цыгана, подняло, как ветром. Двойной нельсон!
Все. Крышка великому негру. Я орал, не помня себя. Но что это?.. Черная, коротко стриженная голова ушла в плечи, шея исчезла, широченные плечи вдруг сузились, и Ван Гут выскользнул из замка Яна Цыгана, как змея из ненужной кожи…
И они снова стояли друг против друга. Улыбаясь, как вначале. Только дышали чаще. И в глазах у них горел огонь уже нешуточной злобы.
Они ломали, они кидали (кидал в основном Цыган, Гут, защищаясь, уходил), они ловили друг друга пять, десять, пятнадцать минут. Хитрый негр явно выжидал. И дождался… На семнадцатой минуте Ван Гут в который раз увильнул от приема, не на шутку разозлившийся Ян с маху упал сам, на секунду замешкался в партере, и теперь уже черные пальцы сошлись замком на белом загривке. И Ван Гут закричал. Не по-русски, победно, торжествующе.
Конечно, Ян Цыган был сильнее, даже техничнее своего соперника. Но двойной нельсон Ван Гута считался самым страшным: никто еще не уходил из него, не проиграв, не сдавшись. Это была мертвая хватка, хватка бульдога — стальная пружина сработала, замкнулась…
Ян Цыган катался по ковру, мотал на себе черное тело, но тщетно — железные черные тиски на его шее не разжимались, наоборот, они все сильнее и сильнее давили курчавую голову к белой волосатой груди. Ян Цыган задыхался.
Зал молча и обреченно стоял, ожидая неизбежного конца.
Но тогда, когда казалось, что все кончено, Ян Цыган встал, сперва на колени, потом, оттолкнувшись ладонями, вздыбился в полный рост, подняв вместе с собой и висящее на нем тело противника, вскинул, будто молясь, вверх руки и вдруг обрушил резким ударом их могучие бицепсы на черные локти. Раздался хлюпающий хлопок, стон, и черные пальцы на белой шее — разжались. Ван Гут упал на колени, а освобожденный Ян Цыган стремительно повернулся и, прихватив его руку, кинул Ван Гута через голову. В этот раз Ван Гуту еще, видно, не очнувшемуся и жившему в предвкушении победы, реакция изменила, он не успел сгруппироваться и рухнул прямо на спину, пытался было взмыть в мост, но поздно — Ян Цыган могучим рывком прилепил к ковру его лопатки.
Так жутко, мгновенно и счастливо все завершилось.
Рефери взмахнул рукой и дал три свистка.
Финита! Амба! Конец!
Я не видел и не слышал, что творилось в зале — я опять ревел. От счастья. Будто сам победил этого страшного несокрушимого негра. А рефери, между тем, поднял вверх усталую руку Яна Цыгана, у которого не было сил даже на улыбку…
— По-бе-да! — вместе со всеми надсажался я…
Мы вышли с Лехой из цирка, когда только что повешенные у кинотеатра «Горн» первые в Моем Городе электрические часы показывали час ночи.
— Большое спасибо тебе, Быков, — сказал я. — Этого я никогда не забуду.
— Чего этого? — не понял он.
— Как чего? Цирка. Борьбы. Последней схватки.
— Да ну тебя! — Леха шагал, посвистывая и задрав голову. А я все еще был там, на ковре. Вот такие минуты, минуты наивысшего напряжения, борьбы на пределе возможностей, даже пережитые не самим, а вчуже — глазами, сердцем! — и делают человека человеком. Формируя его, остаются с ним на всю жизнь.
— Слушай, а как он сумел встать?
— Кто он? — опять не понял Леха.
— Ну, Ян Цыган. В конце. Откуда у него силы взялись?.. Нет! Он величайший борец!
— Величайший циркач, — усмехнулся Леха.
Мне давно не нравилась эта ухмылка, еще в цирке, и, хоть я снова был в его власти, я возразил:
— Не циркач! А боец. Воин, если хочешь!
— Ха-ха-ха! — засмеялся Леха и повторил: — Все они циркачи и клоуны.
— Да ты что? — я обалдел. — Ты думай, что говоришь.
— А что мне думать, я знаю. Я этих чудо-богатырей как облупленных знаю. Ты видел, как они меня встретили?
— Видел… Но это не дает тебе права…
— Дает. — Леха остановился. Мы стояли под фонарем у входа на Моральский мост. Я во все глаза смотрел на Леху, словно впервые его узнавая. Маленькие материны глазки, большой, тоже от матери, нос, тяжелый, видно отцовский, лезущий вперед подбородок себялюбца и упрямца. До чего скучная рожа!
— Дает, — сказал Леха. — Ты думаешь, они на одну цирковую зарплату живут? Да с нее они бы давно зачахли. Они же днем подрабатывают на погрузке-разгрузке. Сила есть — ума не надо!.. Особенно в «Военторге», у матери моей, любят ишачить — матушка их лучшими продуктами отоваривает. Там на складе я с ними и познакомился.
— Ну и что? — не сдавался я. — Тот же писатель Куприн и борцом, и грузчиком работал. Что тут позорного?
— Позорное тут то, что они туфту лепят, — лениво растягивая слова, сказал Леха. — Они там же на складе и договариваются, кто кого сегодня победит. У них заранее все мити-мити, а ты, наивняк, кричишь, веришь. За чистую монету принимаешь. Они тут от армии сачковали. Все равно — война, понял?
Что-то оборвалось в моей похолодевшей душе.
— И схватка Яна Цыгана с Ван Гутом тоже мити-мити?! Тоже туфта?
— Конечно. Она-то в первую очередь. Кто это тебе допустит, чтоб на прощанье победил Ван Гут, настроение публике испортил? Поэтому: да здравствует великий русский борец Ян Цыган!
— Гад ты, — сказал я, и чтоб Леха не видел Моих новых жутких слез, бросился бежать. Но не мог я убежать просто так, с опустошенной разорванной душой, я должен был хоть криком, хоть оскорблениями спасти ее, и, взбежав на Моральскую гору, я унял слезы и крикнул Лехе, все также освещенно стоящему под фонарем:
— Гад ты последний! Малахольное ты чучело! Дурак неверующий! Войной контуженный!
В ответ раздался хохот и крик:
— Топай домой, салага! А то уши нарву… Пока они горячие…
На другое утро я пересел к Леньке Шакалу.
4
Между тем, приближались экзамены.
Вообще-то к экзаменам нам было не привыкать: мы их сдавали, начиная с четвертого класса. Но раньше — только по основным предметам, нынче, в седьмом выпускном, нас ждали испытания чуть не по всему: литература, русский — письменно и устно, геометрия, алгебра — письменно и устно, физика, химия, немецкий… — двенадцать экзаменов!
«Несчастные, — пожалеют нас сегодняшние ученики и педагоги. — Ненужные перегрузки».
— Счастливые, — отвечу я. — Необходимые перегрузки!
Это те перегрузки, от которых, как в спорте, человек становится крепче. Крепче, организованней делается его мозг.
Мне снова возразят: «Наверное, тогда, в ваше элементарное время, такие экзамены были возможны. Но нужны ли, возможны ли они сейчас, когда так невиданно взбурлил поток информации? Под силу ли они ученикам?»
Под силу. Временное умственное перенапряжение, концентрация всех сил нужны, чтоб ребенок, а потом юноша был готов к более сложным испытаниям — на аттестат зрелости, в техникумах, в институтах. Всю жизнь!.. Ранние экзамены нужны именно сейчас, чтоб растущий человек не захлебнулся в этом самом информационном потоке, чтоб он особенно крепко знал основы всех предметов.
Они нужны и в моральном плане: только сдав экзамены, успешно завершив труд, можно испытать по-настоящему праздник окончания учебного года. Но что это за праздник, что за счастье, коли тебя отпускают на каникулы, на целых три месяца, просто помахав тебе ручкой?
Не проверив, способен ли ты на большее, не узнав, каким, ты уходишь в старший класс?
…Несчастным исключением, испытывающим перед грядущими экзаменами не просто испуг, а панический ужас, был мой старый новый сосед по парте и душевный друг Шакалов Леонид Дермидонтович.
— Здорово, Ленька, — сказал я. — Пустишь на фатеру?
— Садись, — удивленно пробурчал он. — Парта не моя, казенная.
Больше он ничего не сказал, все четыре часа просидел молча, шмыгая носом и что-то черкая в одной, на все предметы, вконец разлохмаченной, знаменитой своей тетради: «немец» Василий Александрович звал ее, по Пушкину, собраньем «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». В шутку, понятно, потому что там, кроме обрывков нерешенных задач, недописанных упражнений и каких-то диких рисунков, никаких «замет» не было.
С двух последних уроков, с военного дела, мы с Ленькой умотали: надоел нам Юрка-Палка за год со своей шагистикой.
— Пусть генерал Быков марширует, ему надо, — сказал я. — А мне это ружье скоро шею перетрет.
— Мне тоже, — сказал Ленька.
Мы двинули нашей старой дорожкой через Зыйский сад к его дому, и тут под сенью древних, демидовских еще лиственниц Ленька, наконец, заговорил:
— Слышь, Денис, а ты навовсе ко мне перешел? Али временно, пока с охломоном своим военторговским не помиришься? А?
— Та-ак, — сделал я суровый вид. — Завтра же передам Быкову, как ты его величаешь.
— Передавай, — уныло сказал Ленька. — Я не боюсь. Я счас ниче не боюсь, окромя экзаменов. Как вспомню, какую прорву надо сдавать, так живот болеть начинает, есть даже неохота… Нет, не стану я: Допрежь на завод уйду. К станку.
— На завод ты уйдешь, — сказал я уже серьезно. — Но «допрежь» экзамены сдашь, свидетельство получишь… Совсем я к тебе вернулся. Вместе готовиться станем. Если ты, ясно, захочешь. Прямо с сегодняшнего дня. И начнем с алгебры. А то, я видел, ты даже в степень возводить разучился.
— А я и не умел! — возликовал Ленька. — Значит, полаялся ты со своей орясиной? Я ведь знал, что все равно так будет. Угнетатель он, паразит!
— Ладно, кончай ругаться, труженик из чашки ложкой, — сказал я. — Поворачивай оглобли. Пойдем ко мне.