Сокрушение Лехи Быкова — страница 18 из 24

Но Ленька вдруг встал.

— А может, зряшное это дело? Не в коня корм?

— Пошли, тебе говорят! Терпенье и труд все перетрут.

С этой прописной истины и начали мы с Леонидом Дермидонтовичем подготовку к экзаменам. И — кончилось мое одиночество. Я снова стал кому-то нужен. Снова была рядом родственная душа, с которой можно было и помолчать, и поругаться, и излить душу. Мы занимались с Ленькой каждый день, так что Шолохова— за это время пришли остальные тома «Тихого Дона» — я мог читать только ночью, а днем, во время перекуров, пересказывал его Леньке, который слушал, разинув рот…

Леха же Быков сидел один, сидел с безразличным скучающим лицом, и классные делишки ему, как и прежде, были до лампочки. Хотя власти своей он не выпускал, врезал тому, кто попадется, даже чаще, чем раньше. Особенно доставалось от него крикливым Борьке Петухову и Ваньке Хрубиле. И другу моему Шакалу он раз, походя, сунул под дых, так что тот с минуту, наверное, хватал впустую воздух, пока продышался. Не трогал он только меня, но и не замечал, насквозь смотрел, будто меня и не было.

В классе стало еще скучней и молчаливей, хоть не ходи в школу. Но вот все кончилось. Пришло 20 мая, а с ним первый экзамен.

Изложение.

Сейчас в выпускном восьмом классе шагнули дальше — сочинение пишут! В прошлом году мой сын тоже писал; из трех тем — о моральном облике, о будущей профессии, об Отечественной войне — выбрал последнюю. Войну, конечно, мы забывать не должны, но где же литература? Великая русская литература? Ведь именно в восьмом они проходят Радищева и Пушкина, Лермонтова и Гоголя! Нету литературы!

Мы не были семи пядей во лбу, но русскую литературу немного знали — это точно. А разве воспитание души менее важно, чем воспитание ума?.. То изложение мы писали по Гоголю, из «Тараса Бульбы». Отрывок о русском товариществе и казнь Тараса, соединенные в один кусок.

«Нет уз святее товарищества!..»

Я написал первым. В каком-то полубреду, еще не очнувшись от гоголевского текста, проверил «труд» Шакала. Чтоб не вертелся, Екатерина Захаровна велела собрать мне работы: отведенные на экзамен два часа кончились.

К последнему, видя, что он еще пишет, я подошел к Лехе Быкову. Он поставил точку и пододвинул ко мне раскрытые листки; я глянул в конец и ахнул: трубку, которую потерял Тарас, он написал через «п», а прощальную, с костра, речь старого полковника пустил сплошняком с другим текстом, не выделив ее никакими знаками.

— Ты хоть проверь, — прошептал я, вновь чувствуя узы товарищества. — Жаба подождет. Хоть «трупку» исправь!

— Катись отсюда, грамотей, — ответил он. — Четверка все равно будет. Ясно?

«Ясно. Куда Жаба денется, если вы ее ворованной жратвой за горло взяли?» — со злостью думал я, топая к кафедре…

Отметки за изложение Жаба объявляла на другой день, на консультации по литературе. Я схлопотал четверку. Шакал, слава богу, выполз на троечку. Пятерка была одна — у первого ученика Сереги Часкидова. Этот красивый настырный парнишка, вроде и памятью не блистал, не то что наши гении Борька Парфен и Борька Петух, но учился легко, счастливо, хотя и за учебниками не пропадал, не зубрил, как окаянный, до полуночи гонял футбол на своей Пароходной улице, а пятерки сыпались на него, будто с неба. Счастливая, видно, у человека была планида!

Но я, замерев душой, ждал оценки Быкова. Однако Жаба, промолчав о ней, стала раздавать работы.

— А Быкову чо? — крикнул Борька Петухов, рискуя получить от него очередной подзатыльник.

Екатерина Захаровна остановилась, побледнела еще больше своим измученным лицом, похоже, всю ночь не спала, разбирая наши каракули.

— Быкову? А разве я не сказала? Он получил тройку. Много ошибок.

Ай да, Жаба! Ай да, Екатерина Захаровна Сибирякова! Не струсила, не продалась за американскую тушенку. Мо-ло-дец!.. Ну что, съел, Леха Быков?

Но Леха даже не шелохнулся. Ошибки свои смотреть на стал. Сидел себе, безразлично глядя в окно: там на полянке военрук Юрка-Палка бился с пятиклассниками в футбол…

Так же, еле-еле душа в теле, на уровне моего, одуревшего от зубрежки, Шакала («У меня, Дениска, эти формулы из ушей торчат, — ревел он, — спать мешают!») сдал Алексей Быков и другие экзамены. «Хило, товарищ генерал, весьма хило». И только по химии Аделька-Сарделька нарисовала ему крупную пятерку, а последний экзамен, который нас ждал, — историю, он, конечно, сдаст с блеском. Знает. Да и красавица Марина Обрезкова, это теперь видели все, была от него без ума.

Но последнюю свою консультацию Марина Матвеевна начала не с истории: она все еще оставалась общественной пионервожатой и вела культурно-массовую работу.

— Сегодня в нашем городе открывается летний театральный сезон, — объявила она. — Оперой Верди «Травиата».

…Нет, не война сформировала нас, — уверенно утверждаю я сейчас, вспоминая те далекие годы. — Не только война! Конечно, она преподала нам великий, тяжкий и горький урок на всю жизнь. Но человеческое формирование, рождение души нашей, моей уж точно, стояло на трех китах: книгах, школе и опере. Даже цирк, с его Борисом Вяткиным, Кио и борцами, не сделал меня человеком больше, чем Свердловская опера.

В лютые январские морозы, в душные летние вечера моя мама, совсем не понимающая в музыке, но понимающая в воспитании, усталая после работы, голодная, как я, водила меня в оперу. Странно, но у меня не было, как у толстовской Наташи, непонимания — сперва было удивление, потом восторг и слезы, потом уж я сам, только увидев афиши о приезде оперного театра, клянчил деньги и бежал за билетами.

Театр этот больше гастролировал летом, и спектакли шли в городском парке, в старом скрипучем летнем театре, названном так по недоразумению: он больше походил на обыкновенный сарай, или, в лучшем случае, ангар для допотопных аэропланов… И тут, на маленькой сцене с неглубокой оркестровой ямой — видны были даже головы музыкантов, почему-то сплошь лысые, — я впервые услышал «Русалку» и «Дубровского», «Евгения Онегина» и «Бориса Годунова»… Тут со скалы, где сквозь зеленый тюль жалко просвечивал деревянный остов декорации, надменный Демон в крылатом своем одеянии, черном и поношенном, умолял Тамару громовым басом артиста Соколова: «Не плачь, Дитя! Не плачь напрасно»… Но смятенная Та: мара плакала, и я ревел вместе с ней. Тут тот же Демон кидал в зал свое презрительное: «Что люди? Что их жизнь и труд? Они прошли, они пройдут…», и я вдруг с ужасом впервые понимал, что прекрасная, казавшаяся мне тогда бесконечной, жизнь моя тоже скоро пройдет, и дыхание смерти касалось меня.

Ибо все оперы, которые я смотрел, кончались смертью. Или несли смерть.

Может быть, поэтому драматические спектакли, а их тогда мы тоже смотрели немало, в войну у нас работал приезжий драмтеатр, стерлись в моей памяти. А оперы живут и будут жить всегда, и достаточно мне услышать начало знакомой арии, как я вспоминаю и музыку, и слова. Вспоминаю старый черный скрипучий сарай, пропахший прошлогодними листьями, свежей сиренью и ветром, дующим с пруда, вспоминаю полутемную маленькую сцену, на которой разыгрывалось великое действо. И больше всего — да простят меня великие русские композиторы! — я любил две иностранные оперы: суровую «Кармен» и сладко-печальную «Травиату». Мою младую душу, жаждущую любви, они резали больнее всего…

— На «Травиату» есть билеты, — сказала моя тайная любовь Марина Матвеевна, — Подходите записываться. Деньги можно принести завтра, на экзамен.

Деньги я мог отдать сегодня. И не на один, а на целых два билета: пятерка бабушкина у меня осталась от цирка, еще пятерку мне дала на окончание экзаменов мама, расщедрившись с премии.

— Пойдем, Ленька! — жарко зашептал я.

— А учить кто будет? — резонно возразили.

— Держите меня — он ученый! — изумился я. — Мы же с тобой два дня долбили, хватит. Перед смертью не надышишься. А оперу ты когда услышишь?

— Оперу? — Леха вытаращил свои голубые шары. — Это там, где поют всю дорогу, воют, как под ножом?.. Меня брат старший еще до войны туда таскал, дак я ни хрена не понял, уснул посередке. Нет. Я лучше про оппортунистов всех мастей еще раз повторю.

— Слушай, Пылаев, — повернулся на наш разговор сидящий впереди Серега Часкидов, — возьми на меня, только подальше. Деньги завтра отдам…

Так мы очутились в этот нежный и теплый июньский вечер на последнем ряду нашего летнего театра.

А в первом ряду — я их сразу увидел: заметная пара! — сидела Марина Обрезкова, совершенно неотразимая, в легком крепдешиновом, впервые надетом платье, и подтянутый, строгий, тоже впервые при галстуке Леха Быков. В перерывах они гуляли по аллее вдоль пруда, ясно, не под руку — все-таки учительница и ученик! А перед началом каждого действия Марина Матвеевна близко склонялась к своему соседу и что-то шептала ему… Ревновал ли я их, завидовал ли? Нет. Мне просто было грустно, больно до тоски, под стать музыке, бьющейся в старых деревянных стенах.

Марина Обрезкова что-то шептала Лехе Быкову, а тот нетерпеливо оглядывался. Словно искал кого-то. И — нашел.

После третьего антракта наша прекрасная историчка вернулась на свое место одна, а Леха подошел к нам с Серегой Часкидовым, одиноко и свободно сидящим на последнем ряду.

— А ну, сыпь отсюда, отличник! — приказал он.

— Тебе что, места мало? — огрызнулся Серега. — Садись, куда хочешь.

— Я сюда хочу, — Леха приподнял Серегу за худые плечи, поставил на ноги и дал по шее так, что тот полетел по уходящему вниз, к сцене, полу. — И на двадцать шагов не подходи, — послал ему вслед. — Понял, краса и гордость класса?

В это время потух свет, Серега где-то потерялся в темноте, а я спросил, хоть уже понял, что Быков искал меня неспроста — бить или мириться? — спросил со злым вызовом:

— Ты совсем озверел, Быков?

— А если он с одного раза не понимает! — Леха сел, ослабил надоевший, непривычный ему галстук. — Ну, как живешь, Денис?

— Хорошо. Чего и тебе желаю.

— Кретинов, вижу, нянчишь?… Добрый ты. Добренький и глупый, как страус. — Леха усмехнулся. — Не любишь правду-то? Прячешься от нее. А жизнь — это война, и побеждает сильнейший. Так говорит моя матушка. Она, хоть и дура, но иногда выдае