— Сен-Санс. Рондо-каприччиозо! — испуганно объявил он и, как вытный (на Зые так называли тех, кто хотел казаться взаправдашним, настоящим), положил на плечо, под скрипку, белоснежный платок, тряхнул кудрявой головенкой и поднял смычок…
Я не раз обмирал, слушая по радио это пронзительное и верно капризное рондо, и похолодел за Веньку: хоть не первый, но все ж приятель, родная душа, — а вдруг сорвется? Или, как там у них, лабухов, говорят, — облажается… Но или все были еще под впечатлением высоких стихов, или Венька на самом деле кое-чего добился за эти мученические годы в своей баньке, но его тоже слушали серьезно, без смешков, тоже замерев, и проводили аплодисментами. Потом опять вышел Яша-Пазуха и, разгоняя торжественную тишину, вдруг ударил всей пятерней по клавишам:
— А теперь заключительный номер нашей программы! Мы, правду сказать, не репетировали, товарищ решил выступить в последний момент… Итак — Леонид Шакалов! Народный рурский танец «Цы-га-ночка»!
Когда пели наши вшивари-гиганты, мы думали, что это уже предел смеха. Но оказалось, что смешному, как и трагическому, предела нет.
Шакал вылез на сцену красный, в растоптанных ботинках, в отвислых на коленях, сроду не глаженных штанах своих и громко на весь зал шмыгнул носом.
Пролетел легкий смешок, и теперь мне стало по-настоящему страшно за моего бедного и настоящего друга: зачем он-то вылез? Опозорится ведь, чучело! Я, понятно, и не воображал даже, что меня, что всех нас ждет настоящий праздник!..
— И — раз! — скомандовал Яша-Пазуха.
Ленька выкинул далеко вперед свою длинную ногу, задержал ее в полете и, когда Яша рванул меха, со страшным грохотом опустил на пол. И пошел, поехал… Обучался он этому дикому танцу, видно, в первых классах, а может, в детском еще садике (в военную голодную пору ему, ясно, не до плясок было), движения его сложностью не отличались, были по-детски однообразны, но каким азартом, какой страстью кипели его приседания, отчаянные хлопки ладонями по впалой груди и худым ляжкам, его лихие выкрики, взмахи ног и рук! Казалось, он вот-вот разлетится на части, не соберешь после…
Зал хохотал, визжал, топал вместе с Ленькой десятками ног — колебалась не только сцена, весь наш старый деревянный пристрой ходил ходуном, как при землетрясении. А Ленька плясал, вытаращив глаза… И вдруг в этом грохочущем содоме меня пронзила простая до слез догадка: Ленька плясал больше не от радости, что свалил тяжкие экзамены, что закончил школу, нет! Своей первобытной пляской он благодарил, как мог, меня, класс, учителей своих., Он понимал, что нелеп, смешон, но он все-таки не струсил, вышел на люди, милый, честный, чистый, всеблагородный Ленька!.. И я уже не мог понять: смех или рыдания рвутся из моего горла…
Ленька сделал последний отчаянный прыжок, и тут один разбитый его обуток сорвался с ноги и, тяжелым снарядом просвистев над нашими головами, упал возле Ульяны Никифоровны, и она отпрыгнула от него, будто боясь взрыва.
Зал ответил на это уже бессильным смехом. А наш бедный Вася Широчайший, тонкой натуре которого смешное в таких чудовищных дозах было просто смертельно, в изнеможении упал головой на плечо директора Вити.
Великий же плясун спрыгнул на одной ноге со сцены и так, на одной ноге, проскакал к Ульяне Никифоровне.
— Концерт окончен! — крикнул Яша-Пазуха. — До следующего года, ребята!
…Слова его еще звучали в воздухе, но первая наша пятерка во главе с Ванькой Хрубилой встала и пошла. От школы, слева и справа, спускались к реке два проулка — Кривой и Короткий. Ванька вел свою дружину в Кривой, чтоб перекрыть Лехе Быкову все пути отступления.
Следом, чуть подождав, поднялся Борька Петух, и вторая наша пятерка двинулась в Короткий — встречать Леху…
Он не появлялся долго. Мы уже закурили по второму «гвоздю» — курили по случаю окончания учебы не обычный самосад, а папиросы, хоть и тонкие. Лехи все не было.
— Может, ночевать он там останется, — проворчал Борька. — Зря ты, Пылаев, предупредил, что мы его бить будем. Сдрейфит или охрану из учителей возьмет.
— Нет, — сказал я. — Он хоть и гад, но не трус.
И, подтверждая мои слова, на высоком крыльце школы, хорошо видном из нашей засады, возник Леха Быков. Красивый и широкоплечий в своей расстегнутой сталинке — настоящий мужик. По спине моей пробежал холод: а что если мы не справимся с ним?.. Леха взглянул по сторонам, видно, ища нас. Не нашел. И, спрыгнув с крыльца, спокойно пошагал серединой улицы. Домой.
Я растоптал папироску, вытащил из кармана и надел пилотку.
— Пошли, — сказал Борька.
И наша пятерка встала на Лехином пути. Выросла так внезапно, что тот даже остановился от неожиданности, невольно оглянулся назад.
Сзади, тоже покинув свою позицию, надвигалась на него пятерка Ваньки Хрубилы.
— Так, — сказал Леха. — Десять на одного? Мало что-то вас… Ну, кто первый? — И, наклонив голову, утопив свой могучий подбородок в вороте рубашки, он встал в боксерскую стойку. — Жду.
И тут, словно камень из пращи, вылетел из нашего сомкнувшегося кольца Ванька Хрубило — так же, как когда-то летел он на Вития Кукушкина, отчаянно, без оглядки, но уже с силой и умением выросшего и приобретшего опыт в последующих драках.
Леха не успел среагировать на Ванькин прыжок, его страшный кулак только скользнул по шишкастой голове, и Ванька врезался в Лехин бок. Быков качнулся, и сразу все мы навалились на него и, подмяв, рухнули в пыль дороги. Мелькнули кулаки. Еще минута, и наш тиран был вбит в землю.
Но Серега Часкидов, благородный и нежный начальничий сынок, крикнул:
— Стой, ребята, лежачего не бьют.
Мы отпустили нашего врага и встали. Он лежал, все еще закрывая локтями лицо. Потом медленно поднялся, весь от растерзанного пробора на голове до щегольских сапог — в пыли и грязи. По могучему подбородку текла слюна, а в глазах его, маленьких и волчьих глазах, я увидел то, что, думал, никогда не появляется в них: страх!
— Не надо, парни, — попросил он. — За что?
— Чо, не сладко? — «усмехнулся Борька Петух. — А нас лупить сладко было? Да?
Тут к Лехе молча шагнул Серега Часкидов и два раза, слева и справа, ударил его по щекам. Не сильно, ладошкой, больше для позора.
Мы замерли—, сейчас Леха не стерпит и врежет открыто стоящему перед ним Сереге, и мы снова ринемся на него. Но это был уже не тот грозный Быков, а безликое существо, впервые, внезапно и до конца, смятое страхом: идя на вечер, идя на нас, он и сам, конечно, не знал, что с ним такое возможно…
— Ну, извините, парни, — повторил он, тряся толстыми губами.
Все невольно отвели от него глаза: больно, противно было глядеть на униженное, грязное, слюнявое это лицо. Ребята смотрели на Борьку Петуха, априори признанного лидером, главой нашей вновь победившей классной республики. А Борька поглядел на меня:
— Ну как, Пылаев, отпустим, ли чо, зайца? А то в галифе свое накладет, развоняет на Всю улицу.
Я через силу снова повернулся к моему вчерашнему сюзерену и столкнулся с его глазами: в них была такая тоска, боль, такая мольба, что моя ненависть растворилась в жалости и стыде за него. Жалость к людям, стыд за них, любовь к ним — это были не случайные и временные, как ненависть, это были изначальные, вечные, с молоком матери впитанные нами, зыйскими ребятами, чувства.
— Ладно, — сказал я. — Пусть катится. Но чтоб его ноги больше в нашей школе не было. Пусть за три километра обходит ее, скот позорный.
— Что стоишь — иди, — сказал Серега Часкидов. — Пока мы добрые.
Леха нерешительно двинулся через наше кольцо. Мы молчали. И только Ванька Хрубило — у него воспитание все ж таки было другое, заречинское! — со слезами обиды крикнул:
— Да вы чо, обалдели, робя!.. Вы хоть слово с него возьмите, а то изуродует он нас потом по одному!
— Обещай! — приказал Петух.
— Обещаю, — Леха вытер ладонью слюну. — Никого не трону, сука буду.
И когда мы расступились и он почти освободился из наших тисков, на крыльцо школы вылетела историчка Марина Обрезкова. И спрыгнув на землю, высоко поднимая в беге белые коленки, кинулась к нам, на миг замерла перед растерзанным Лехой, убедилась в своей догадке, быстро оглядела нас и, рванувшись, вцепилась мне в грудь:
— Это все ты, гигант мысли, устроил! — кричала она, рвя своими руками мою рубашку и пиджак. — Друг-предатель! Брут сопливый!
Исчезла хорошая учительница и великая артистка — перед нами бесилась разъяренная, как ее темные предки в драках, ключевская девка.
Вот когда мне стало и в самом деле невыносимо больно: я ведь, дурак наивный, несмотря ни на что, мечтал и надеялся, мучаясь ночами первой любовной тоской, что не так когда-нибудь коснутся меня эти нежные руки и не ненавистью будут гореть эти прекрасные огромные глаза… «Господи! Дай мне силы не упасть, — молился я про себя, дергаясь в ее руках. — Дай мне силы пережить это, господи!..»
И бог услышал — Обрезкова отпустила меня и, полуобняв за плечи нашего врага, повела его от нас.
Они шли назад, к школе.
Меня же обнял Борька Петух:
— Брось, Дениска, не расстраивайся. Дура она, слепая дура. Чо с них возьмешь, с баб? — И он вдруг запел, заорал вслед уходящим одну из популярных среди нас в то время английских морских песенок, чуть переиначив ее:
Будьте к нему не строги.
Он ведь устал с дороги.
Дайте стакан вина!
А Ванька Хрубило засунул в рот два пальца и по-разбойничьи похабно свистнул. И от Борькиной ли песенки, от этого ли свиста, или сам вдруг поняв позор бабьего заступничества, Леха Быков, не доходя до школы, рванулся из рук Марины Матвеевны и кинулся прочь вдоль улицы. Он убегал, сопровождаемый пронзительным, теперь уже общим нашим свистом…
— Чо-то неохота домой идти, — казал Борька Петух. — Больно уж вечер хороший. Айда, робя, на Лисью гору.
— Нет, — замотал шишкастой головой Ванька Хрубило. — Я в свою Заречную побегу. Хвастаться, пока светло. Ведь мои предки, да и вся улица не верили, что я школу-то кончу. А вот оно, свидетельство! Одно на всю Заречную, — Ванька вытащил из-за пазухи смятый лист, разгладил его. — Пока, робя. Теперь можно и в горный техникум поступать!