Сокрушение Лехи Быкова — страница 3 из 24

Мы зашушукались, завозились было, но она жалобно проквакала:

— Замолчите, изверги! Миша умер…

В ее голубых выпуклых глазах стояли слезы:

— Кто из вас мучил его? Смерть его ускорил?

Мы ошарашенно молчали. Но все, как один, невольно уставились на Витяя. Даже его «шестерки». Даже верный телохранитель Иван Хрубило зло и страшно уставился на своего принципала. Но Жаба услышала в нашем молчании только немой отпор.

Она медленно вернулась к кафедре, открыла классный журнал, но тут же захлопнула.

— Опроса не будет. Будем читать вслух. — Жаба подвинула стул к первой парте, взяла хрестоматию, села лицом к нам. Раньше она читала стоя, но сейчас ноги уже не держали ее: наша бессемейная и бездомная Жаба голодала не меньше самых голодных из нас.

— Владимир Галактионович Короленко, — сказала она. И голос ее враз утратил квакающие жалкие интонации — он стал печальным и четким. — «Дети подземелья»…



Таким образом, к смерти Мишки Беляева в то утро прибавилась еще одна — маленькой дочери страшного и доброго пана Тыбурция. И неизвестно, чья смерть: наша ли, близкая, всамделишная, или та, далекая, придуманная, — тронула нас больше… «В подземелье, в темном углу… лежала Маруся… горькие слезы… при виде этого безжизненного тела сдавили мне горло»… Но их, готовые пролиться слезы наши, остановил вдруг от парты к парте переданный странный слух:

«После уроков Витяй станет Хрубилу уродовать! В яме на Выйском Криуле»…

«Почему не кого-то из нас, а помощника своего Ваньку?» — сперва не понял я. Но потом догадался, — почувствовав зарождение бунта, Витька решил раздавить его самым простым и жестоким образом: бей своих, чтоб чужие боялись!.. «А может, это только игра в поддавки, устроенная для нашего устрашения?..»

Но это оказалась не игра. И не поддавки.

Яму на улице Зыйский Криуль раскопали еще в мирное время, видно, хотели тянуть тепло на нашу окраинную Выю, но с войной ее так и бросили, довести до ума не хватило сил. И она стала надежным и постоянным местом поединков, нашим ристалищем — и от школы недалеко, и постороннему глазу не видно.

Томимые страхом, надеждой, жутким любопытством, мы двинулись к ней.

Прошли годы, было всякое, но картина той заснеженной глубокой и длинной ямы, на дне которой сходились два разъяренных мальчишки, мне и сейчас кажется кадром из какого-то фильма ужасов, где господствовали три цвета: белый, черный и красный.

— Ну, бей, падла, — шипел Витяй, ворочая правой рукой в кармане. — Ударь, храбрый…

И Хрубило — он был почти на голову выше своего бывшего атамана — ударил, но Витяй увернулся и врезал сам — левой: правую руку он по-прежнему глубоко держал в кармане. Ванькина шапка, оголив его бритый, костистый череп, полетела в снег. И тут же правая рука Витяя прорезала воздух, шаркнула по голой Ванькиной голове. Хрубило взвыл — с лысой его макушки на искаженное страхом, болью и злостью лицо брызнула светло-розовая струйка. Ребята, стоявшие наверху по краям ямы, ахнули испуганно, но Ванька не отступил, он, как ослепший от ярости бык, попер вперед, мотая своей башкой, голой, брызжущей кровью… Витяй отступил, но, выбрав момент, снова взметнулся вверх и снова чиркнул своей правой — в ней, между указательным и средним пальцами, и была зажата «писка» — обтянутое изолентой лезвие безопасной бритвы.

— Всего испишу! — взвизгнул он. — С-сучонок продажный!

Откуда он взялся, это маленькое исчадие ада на нашей Зые? Может, он ею и был порожден? Не жестоким, пьяным и кровавым прошлым? Или был привнесен к нам вместе с черными бараками, где, в дальнем и грязном конце Заречной улицы, жили раскулаченные, свезенные туда с многих дальних концов страны? Или просто он был выродком войны: война — это не только народный героизм, но, как всякое бедствие, она рождала и подлость, и жестокость… Не знаю. Тогда мне было не до копания в его корнях, а сейчас — со временем — они и вовсе потерялись…

Пораженный вдругорядь, Хрубило не выдержал. Он повернулся и побежал, тяжело скользя по снегу своими разбитыми обутками. Витяй в два скачка догнал его и всем телом на лету толкнул в спину — Ванька рухнул, в падении уже закрывая руками окровавленную свою голову. Я зажмурил глаза — все…

Меня разбудил, привел, в себя испуганный и в то же время радостный крик:

— Военрук бежит! Юрка-Палка!..

Наш однорукий военный руководитель бежал сюда, видно, не первый раз, поэтому торопился. Занося на бегу свое тело в правую, безрукую сторону, чтоб сохранить равновесие, он проскочил мимо нас, но у самой ямы все-таки поскользнулся и, пятная свою длиннополую кавалерийскую шинель грязью и снегом, в яму скатился на боку и встал с трудом. Это позволило и Витяю, и воскресшему Хрубиле броситься наутек.

Догнать их Юрка-Палка, наш военный инвалид, конечно, не мог. Он стоял, трясясь и скрежеща зубами, на дне ямы и держал в своей единственной руке Ванькину шапку. А может, он их нарочно не стал догонять, нас испытывал? Может, решил, мудрый, что свою борьбу мы должны довести до конца сами, сами, без посторонней помощи, победить зло? Тоже не знаю. Но знаю точно: это великое дело, большое счастье, если в детстве у тебя отчаянный, храбрый и, главное, умный военный руководитель! Если такой тебе встретится — ты уже наполовину человек.

Юрка-Палка успокоился, отдышался и бросил Ванькину шапку вверх, нам: мол, отдадите хозяину, и, выкарабкавшись из ямы, пошагал к школе, на ходу заправляя за офицерский ремень пустой рукав своей шинели… В школе он паники не поднял, директору не доложил, а через пару недель, когда снег сойдет совсем, он выведет нас на поляну за школой и начнет вместе с нами играть в футбол. Его станет на бегу заносить, он со всего маху будет грохаться на правый, без руки бок, бередить незажившую культю. Но снова вставать и бегать. И забивать голы…

А падение Витяя Кукушкина случится раньше, оно было предопределено: низы уже не хотели жить по-старому, и им были уже не страшны ни кровь, ни подлая Витькина «писка». Пришедший на другой день с перевязанной головой Ванька Хрубилов был встречен нами хоть и не приветственными криками, но как герой, и не сел с Витяем у печки, а демонстративно «приземлился» на Мишкино место у холодного окна. В затылок со мной.

Витяй будто не увидел его окончательной измены, он сидел, уставясь в печку, обложенный нашей злостью и молчанием, как одинокий волк охотничьими флажками.

Но окончательный крах его ускорил тот, кто с ним так и не встретился, — мой отец, мой чудаковатый батя, который еще глубокой зимой, в крещенские дикие холода, вернувшись с работы, притащил в избу замерзающего голубя.

— В наших сенках, в темнотище, как шарахнется ко мне! — растерянно рассказывал он, передавая мне в руки холодную и тихую, лишь внутренне дрожащую птицу. — Я с перепугу подумал: сова! А это почтарь, да не простой, окольцованный! Видать, окоченел в дороге и к нам залетел погреться, до места добраться сил не хватило.

На красной лапке птицы и верно было кольцо из светлого металла с выбитыми по нему цифрами и буквами — «1941 КВ».

— Это же номер и шифр его части! — заблажил я, осененный ослепительной догадкой. — Военный почтарь! Больше некому…

Действительно, домашних голубей у нас на Зеленой, когда-то знаменитой своими голубятнями, давно не держали. Голубятники ушли на фронт, а бедных птиц съели. Вольных же сизарей, живущих по высоким каменным чердакам, на нашей одноэтажной деревянной Зые тоже тогда не было. Да и не походил отцовский найденыш на виденных мною раньше голубей: стремительное, сильное, с жестким и плотным оперением тело, гордая посадка головы.

— Ясно, военный! — кричал я, одурев от привалившего счастья. — Может, при нем письмо есть? Тогда надо сообщить, куда следует!..

Но никакого письма на голубе не было, и он остался у нас. Вернее — она, потому что отец по маленькой головке определил, что это голубка.

В доме нашем, уныло замолчавшем после первых месяцев войны, снова поселилась радость. Она вольно летала под потолками, зная, однако, и свое постоянное место — нашу с братом Вовкой комнату, где всегда у ней было питье и корм: хлебные крошки, картофельная шелуха, а в счастливые дни — подсолнечное и конопляное семя, пшено. Я и сейчас вижу перед собой эту прекрасную птицу, светло-серую, всю словно вырезанную из стали, только шейка, на которой высоко держалась головка, отливала драгоценной зеленью, и подсад у крыльев и хвоста белел с нежной розоватостью. Красивая и гордая была особа!…

Однако с уходом отца на фронт, с наступлением весны голубка наша стала проявлять признаки беспокойства, билась об окна, мало и неохотно ела и начала быстро худеть. Ее грудной киль, раньше почти не ощутимый под сильными мышцами, сейчас выступал все сильнее и сильнее и, когда я брал ее, остро врезался в ладонь.

Птица гибла — я метнулся к бабушке. Но та, сестра милосердия еще первой германской войны, хороп!о разбирающаяся в болезнях людей, птичьих хворей не знала. Однако, пожалев меня, пошла на соседнюю Пароходную улицу к бабке Анне Часкидихе, бабушке моего соученика отличника Сереги Часкидова.

Пошла скрепив сердце. Она, окончившая гимназию, а потом медицинские курсы, считала себя представительницей науки, а неграмотную, хоть и мудрую Часкидиху, свою вечную соперницу, знахаркой. Но в признанный на Зые авторитет бабки Анны в лечении всякой живности — коров, овец и прочего — она, видно, тоже верила.

И вот, тряся большим, с пуповой грыжей, животом, Часкидиха прибежала к нам, взяла из моих рук присмиревшую голубку, ощупала ее, зачем-то подула ей в клюв и заключила:

— Тоскует. — И возвысила голос. — Душа воина Андрея, твоего, подружка, зятя и евонного родителя, — она показала на меня, — смертно тоскует. Горя великого ждет!.. Это ведь он, Андрюха, птицу энту ангельскую принес?.. Не отвечай — знаю. Я все знаю.

— Ничего ты не знаешь! — закричал я. Хоть пронзила меня вдруг невольная дрожь, хоть от отца уже давно не было писем, но в «смертную тоску души» моего веселого бати я не верил, не такой уж дурак.