Я выхватил голубку из чужих рук и унес ее в свою комнату, слыша, как Часкидиха сказала бабушке, такой рядом с ней худенькой и робкой:
— Баской у вас парнишка растет, как и наш Серега… Вот ведь война, голодуха, а не портятся робята. Дюжат…
И тогда я рассказал о голубке Клавдии Ивановне, сестре директора школы и нашей одноногой биологичке. Действительно, странно, но что сделаешь, — почти все учителя наши в то военное время были физически неполноценны: безрукие, безногие, старые, чахоточные. Впрочем, почему странно? Лучшая, здоровая часть учительства ушла воевать или учить воевать — остались больные и калеки. Однако они были неполноценные только физически, но не духовно. Я уже говорил, в нашей окраинной школе собрались редкие учителя; если большинство из нас стало людьми, — в первую голову это их заслуга. И сейчас из своего живого далека я низко кланяюсь им, умершим…
Обезножевшая после костного туберкулеза Клавдия Ивановна — у ней, у единственной из учителей, не было клички — знала о живом, о бегающем, ползающем, летающем и растущем, — все. И великие знания ее не были умозрительны. Веснами мы шумной оравой бродили во главе с нею. Она шла без палки, по-солдатски прямо и неутомимо выкидывая вперед свою прямоугольную протезную ногу — протезы тогда еще делали из дерева, кое-как. Мы шастали по нашим окраинным улицам, пустырям и железнодорожным насыпям, рвали листья мать-и-мачехи, подорожника, цветы белены, а осенью уходили в ближние леса, собирали рябину, калину, смородину, но больше — продолговатые лопающиеся в пальцах красные ягоды шиповника, витамин «С». Собирали и сушили. Не для гербариев. Мы сдавали нашу добычу в госпитали или аптеки — тоже, как могли, работали на войну…
— Принеси свою пленницу в класс, — сказала, выслушав меня, Клавдия Ивановна. — Посмотрим, что за экземпляр.
Как заправский голубятник, «грязная пазуха», я посадил свою голубку под пиджак, притащил на следующий урок ботаники. И тут меня подстерегала горькая неожиданность.
— Обычный дикий голубь, — сказала Клавдия Ивановна, осторожно гладя птицу по истончившейся шее. — Обитает в средней полосе России. Поэтому худела и тосковала, что дикая, на волю надо.
— А кольцо? — не соглашался я.
— Что кольцо? Видимо, окольцевали для учета миграции. То есть расселения. 1941 — год кольцевания, КВ — обозначает город. Наверное, Киров.
— А, может, Киев? — спросил кто-то.
— Может, Киев. Война ее загнала к нам.
— Если б вы ее в самом начале видели! — не сдавался я. — Какая красивая, сильная! Таких дикарей не бывает.
И вдруг Клавдия Ивановна засомневалась тоже:
— Но, возможно, и не дикая… Порода, может, такая… В военных почтовых голубях я не понимаю… Да и вообще, почтовые голуби — великая тайна природы.
— Ясно, военная! — не слушая рассуждений Клавдии Ивановны, восторжествовал я. А за мной — и весь класс.
Конечно, это боевой почтарь. И, конечно, из Киева! Я всегда, сколько себя помню, любил Киев. Даже больше Москвы. Потому, что он древнее, потому, что от него пошла моя родина, вся моя Русь… И опять встал передо мной тот далекий осенний день сорок первого, когда яркое солнце уже не грело, а побитые инеем листья остро и больно хрустели под ногами. Я шел тогда в больницу, где лежал с воспалением легких мой братик Вовка, еще дошкольник, нес ему кулек моркови и баночку малинового бабушкиного варенья, куда, не утерпев, успел уже несколько раз слазить пальцем и на ходу облизать его. Я торопился: больница была далеко, в центре Моего Города, а мне надо еще успеть в школу. Но на Моральском мосту я стал, как вкопанный. Меня пригвоздил голос радио — его черный четырехугольный усилитель висел на телеграфном столбе.
— Вчера после ожесточенных, боев наши войска оставили город Киев, — сказал скорбный голос и, стал называть еще какие-то города и потери немцев. Но я уже не слышал его. Что-то порвалось во мне… Я уезжал в пионерлагерь на второй день после начала войны и твердо верил, верил, как все, что, когда вернусь домой, наша Красная непобедимая будет в Варшаве, а, может быть, если немецкие рабочие поднимут восстание (а они восстанут — это азбука!), и — в Берлине… Когда я вернулся, когда пошел в школу, наши вели тяжелые оборонительные бои: «временно оставляли» не очень знакомые мне города… И — вот Киев…
Я стоял и плакал. Я ревел от непонятного, надвигающегося на нас и неостановимого ужаса, я оплакивал прекрасный город, созданный моим необузданным воображением, родину моего любимого Руслана и других русских богатырей…
— Ты что плачешь, мальчик? — надо мной склонилась тетка с молочными бидонами, видно, спешащая на базар. — Заблудился, дом потерял?
— Нет, в уборную хочу, — сказал я, глотая слезы. — Поняла, дура старая? — и бросился наутек.
— От горшка два вершка, а уже фулиганит! — заверещала мне вслед пораженная тетка…
Вот такое было когда-то печальное утро, а сейчас уже четыре месяца, как Киев снова стал нашим, мои русские богатыри, Красная Армия, победно шли вперед. И ясно, что почтарь этот военный и был послан назад на свою родину, ведь почтовые голуби по нескольку лет не забывают дороги домой.
— Ура! — заблажил я.
Клавдия Ивановна рукой остановила мой крик.
— Почтовый это голубь или дикий — все равно его надо выпустить. Как можно скорее. «Мы вольные птицы. Пора, брат, пора!» — с улыбкой заключила она. У нас все учителя цитировали Пушкина. Видимо, так были воспитаны или такова была Витина, директорская установка. Клавдия Ивановна передала мне голубку, а сама пошла к двери. — Вы тут посидите немного одни. У меня в девятом классе контрольную пишут, я загляну к ним и вернусь. Только — чур, не шуметь. Повторите по учебнику «Размножение споровых».
В ту пору, с нехваткой и болезнями учителей, такие параллельные, в двух классах, уроки были часты, и сидеть без учителя (то есть беситься втихую) нам было не привыкать.
— Никто не пикнет, — с полной серьезностью заверил наш «раненый» Ванька Хрубилов. — Читать станем.
Но не успел стук протеза Клавдии Ивановны смолкнуть на лестнице — весь класс вскочил и облепил меня с моей голубкой.
— Дай подержать!
И я дал, и птица двинулась по рукам — осторожным и ласковым. А когда вернулась в мои, от своей печки встал Витяй Кукушкин и тоже подошел ко мне — до этого он сидел, равнодушный и далекий от всего. А тут улыбнулся вдруг и тоже протянул руку:
— Дай-ка я гляну. Мы с Митяем Кукишем до войны всяких держали.
Его улыбка уже никого не могла обманусь, мы знали, что скрывается за ней, но мне хотелось быть в тот день бесконечно добрым, и я отдал, дурак доверчивый, голубя.
Витька ловко принял птицу, видно, и верно имел с ними дело, приблизил к глазам.
— Рядовая лесная тварь! — процедил он и, прихватив тонкую птичью шею двумя пальцами, указательным и средним, теми же, между которыми обычно держал свою подлую «писку», вдруг коротким взмахом тряхнул птицу вниз.
И случилось страшное. Слабая шея не выдержала тяжести тела, и оно, оставив в Витькиных пальцах голову, оторвалось и, брызжа кровью из порванного горла, содрогаясь в конвульсиях, ударилось в пол.
— Вот вам, падлы, ваш почтарь, — сказал Витяй Кукушкин. — Волки позорные…
Класс ахнул, потом кто-то крикнул:
— Фашист!
Помутнившемуся моему сознанию померещилось вдруг, что голос тот был голосом воскресшего Мишки Беляева.
Но Витяй не ринулся на крик — он, меняясь в лице, глядел на меня. А я видел только это лицо. Это ненавистное лицо и больше ничего вокруг…
Екатерина Захаровна, Жаба, наша учительница литературы, рассказывая о детстве Пушкина, со злой иронией поведала нам об его отце, чувствительном и жестоком, который мог оплакивать смерть голубки и преспокойно, в то же время, пороть дворовых людей. Тогда мы вместе с ней возмущались этой дикой сентиментальностью крепостника Сергея Львовича. А сейчас…
— Да лесная она, сучка! — выкрикнул, отступая от меня Витька, от направленной прямо в его перекосившееся, бледное лицо моей ручки с восемьдесят шестым пером на конце. — Гад буду! — взвыл он.
Но в последний момент я все-таки отвел ручку и ударил кулаком, а то бы пропорол ему рожу насквозь, на всю жизнь оставил бы подпись. Ударил кулаком… Пиля с отцом дрова, таская навоз, возя воду, я все-таки накачал за военные годы немножко силенки — его тонкий и, оказывается, слабый нос хлюпнул под моими козонками, и его кровь смешалась с птичьей… Почему он не выхватил тогда бритву? От неожиданности? От страха перед гневом всего класса?.. Тогда я не сообразил. А сейчас, когда написал, — понял: у него правая-то рука занята была! Ее указательным и средним пальцами Витяй конвульсивно сжимал голову голубки — уже мертвую, с бледной пленкой, затянувшей бусинки глаз… Хоть по правилам лежачего не бьют, но честные правила были не для Витяя Кукушкина, — я добивал его на полу. За голубку. За Мишку Беляева. За Киев. За отца… За его замолчавшую для нас душу…
— Что за шум, а драки нет?
Я вдруг почувствовал, что отрываюсь от распластанного тела Витяя и поднимаюсь в воздух — меня держала чья-то железная рука. Скосив взгляд, я увидел зеленые брезентовые сапоги, галифе и офицерский без погон френч. Эта рука могла быть только одной — единственной рукой Юрки-Палки, военрука нашего Юрия Павловича.
Он, как всегда, возник на месте драки!
— А, — сказал удивленно. — Это Пылаев? Мне говорили, что ты сорви-голова. Но я не верил, больно уж тихим ты ходил последнее время. А сейчас придется тебя исключать. Собирай портфель и катись на свою Зеленую улицу…
К исключениям мне было не привыкать. Последний раз меня исключал из школы сам Витя, Виктор Иванович, директор. Уже в пятом классе, перед приходом Кукушкина. Тогда я, игрок азартный, но не по летам опытный и хитрый (все-таки двухгодичные курсы родной Зыи!), обыграл в орлянку всю школу, девятиклассников включительно, обыграл бы и десятиклассников, но они к тому времени уже ушли в армию. Я вытащил учебники, отдал их Мишке Беляеву, а свой боевой портфель набил серебром под самую застежку. Тут и застукал меня наш директор Витя и, экспроприировав экспроприатора, вернул мне пустой портфель, а самого выдворил из школы — опять «раз и навсегда». Но, отсидевшись пару дней в задней избушке у соседей, я втихаря пробрался в класс и благополучно ходил под будто невидящим меня взглядом Вити; выигранные мной деньги он раздавать не стал, да и кому раздашь, кто сознается. Они пошли, говорят, на общественные нужды — на покупку красных галстуков и значк