Сокрушение Лехи Быкова — страница 5 из 24

ов к ним, красивых таких значков с острыми зубьями зажимов, с пурпурным пионерским костром на желтом фоне: надвигались Октябрьские праздники, а с ними и новый прием в пионеры…

— Да он смеется! — опять удивился Юрка-Палка, отпуская мой воротничок. — Его исключают. А он смеется.

Ага, я смеялся. Я глядел на ползающего в слезах и соплях Витьку Кукушкина и смеялся. Я стоял на ногах и чувствовал себя освободителем. А что может быть выше, святее и прекраснее этого чувства!?

Нет ничего естественней и благородней, чем свержение злого владычества.

Я говорю не только о жизни взрослых.

У детей эта борьба выражена еще отчетливее. Еще непримиримее. Потому что они ближе к истокам, и по детской своей, несломанной еще натуре не склонны к компромиссам и долгому подчинению… Хотя драка, как я теперь понимаю, не самый лучший способ этой борьбы.

Итак, в конце пятого класса к власти у нас пришел демос. То есть народ. Как нам казалось — отныне и навеки.

2

Но мы просто не знали тогда диалектики.

В седьмом классе от нашей демократии не осталось и следа — она пала. Рухнула под силой оружия — восьмизарядного пистолета системы «парабеллум». Что в переводе с латинского значит «готовься к войне!»

Нет, не азартные игры, не книги, не гонки на коньках и лыжах, нет — главной моей страстью все детство было оружие. И, конечно, не подлые «писки» щипачей, не свинцовые наладошники хулиганов, не бандитские медные кастеты, — я трепетно, до замирания души любил оружие боевое.

Или сон, или первая, самая первая память — маленький черный браунинг, лежащий перед отцом на столе под абажуром. А рядом, грудкой, крохотные, почти как кедровые орешки, только с серыми кончиками пуль, — патроны к нему. Отец что-то делает, склонившись к свету, наверное, заряжает обойму, потому что раздаются щелчки, а, увидев меня, кричит обо мне, как о чужом, кричит гневно, что с ним, с моим тихим батей, случалось редко, почти никогда: «Почему здесь ребенок? Уберите его!» Прибежавшая бабушка уносит меня, я вырываюсь, колочу руками и ногами в ее худую грудь и засыпаю в слезах, после долгого рева… Дали оружие отцу как чоновцу или просто как работнику завода — не знаю, но память о таинственном браунинге жгла меня долга, и несколько лет спустя, еще при отце, я обыскал весь дом, все шкафы, сундуки, все ящики в комоде, все щели в нижних и верхних сенках, перетряхнул, наконец, родительскую постель, но, видно, это на самом деле был сон или у отца пистолет забрали. А может, взрослые в тот единственный раз оказались хитрее меня и так тщательно прятали заветное личное оружие, что даже я, всемирный следопыт, не мог его найти?

Я чуть не плакал от досады и снова брался за отточенный до бритвенной остроты кухонный нож: за неимением железного делать оружие деревянное. Я достиг в этом, несмотря на младые годы, значительного искусства. Из моих вечно изрезанных, перевязанных, в занозах пальцев выходили четырехгранные, расширяющиеся к концу мечи-кладенцы и отчаянно кривые, с желобком, янычарские сабли; элементарные, с барабаном, наганы-бульдоги, смит-вессоны, кольты и многозарядные, тяжелые, с четырехугольным магазином под длинным стволом маузеры. Даже автоматы я делал: немецкие — с плоским магазином и наши ППШ, с толстым диском.

Фабричными игрушками я пренебрегал, да и не было их почти: в войну игрушечного оружия не делали… В общем, извел я на гонку вооружений все доски, которые еще до войны приготовил отец для новой кладовки: старая наша совсем завалилась, не успевали подпирать…

Летом было хорошо — заберешься в угол двора и строгай на здоровье. Зимой — хуже, приходилось работать на кухне и выдерживать с бабушкой целую битву.

— Аника-воин, дедушка родимый! — сердилась она, намекая на мою родословную, на непутевого и геройского мужа, деда моего Ивана, сгинувшего еще на гражданской войне. — Я по всему дому стараюсь, а он мне опять всю кухню замусорил. У коровы навоз не убран, а он, детинушка, вместо того ружья строгает. Война уж кончается, а он пистолеты делает, новую войну накликает. (Бабушка хоть и кончала когда-то гимназию, но зыйские нравы и суеверия за долгие годы тоже впитались в нее.) Ну, не дурачок ли? Нет, пожгу я твои автоматы, вот увидишь!

— Революция в опасности! Немцы в городе! — хватая свой безотказный маузер, кричал я. На этот клич скатывался сверху, со второго этажа, где он воевал с японцами, мой малолетний братец Вовка со своей заветной саблей, и мы сомкнутыми рядами вытесняли нашу маленькую бабушку из кухни… Потом, правда, когда одолевал голод и мои изрезанные и извоженные в грязи пальцы начинали болеть, нарывая, приходилось идти к ней — просить мира. И подавая нам скудный обед, и прикладывая столетник к моим ранам, бабушка пускала старческую слезу, а я, тоже растрогавшись, обещал клятвенно доски больше не портить, а навоз из хлева в воскресенье весь вывезти.

Но на другой день все начиналось сначала…

И все-таки это было оружие ненастоящее, воображаемое.

За настоящее я бы мог отдать черту душу. Да что душу — честь!

И — отдал.

Сперва — невольно, пав жертвой вероломства.

Потом при ясном уме и твердой памяти — своей охотой.

Но всегда — и в первый, и во второй раз — преклонение перед оружием приводило меня к предательству.


В конце пятого класса, вместо умершего Мишки Беляева, появился у меня новый школьный друг Лешка Шакалов, по кличке, само собой, — Шакал. В детстве я почему-то выбирал больше друзей из ребят, как говорится, богом обиженных, слабых или умом или телом, кем все пренебрегали, смеялись над кем. И в благодарность на мою в общем-то снисходительную дружбу они отвечали настоящей любовью и привязанностью. Впрочем, почему только в детстве? Я и сейчас не держу в друзьях сильных мира сего, мне интересно и легко только с простыми и слабыми. Может, потому, что в душе я сам такой?..

Третьегодник Лешка Шакалов отвечал всем признакам классного придурка. Большой, красный простуженный нос с вечной зеленой соплей, длинные, тоже красные, сильные, но неумелые руки и голубые прозрачные глаза с никогда не гаснущим голодным блеском. Кроме еды, душа Шакала не реагировала больше ни на что — ни на насмешки пацанов, ни на ругань учителей… Я сперва скрепя сердце отдал ему свой завтрак — все ту же серенькую булочку и кулечек коричневого сахара, — который он уничтожил в два глотка. Потом принес из дома несколько вареных картошек. Чистить их на уроке было нельзя — учительница заметит, но терпеть до перемены Шакал тоже не мог, и он затолкал их в свой огромный, будто резиновый рот прямо в кожуре.

— Так сытнее, — сказал…

Мы подружились. Я ему рассказывал про кино, про книжки, он мне — о своем отце, «обалдуе», который не то портняжил, не то сапожничал и относился к сыну, к Лешке то есть, как тургеневский Ермолай к своей собаке: дома держал, а кормить не кормил в надежде, что тот сам прокормится… Мать их умерла еще до войны, старший брат воевал, и жили они вдвоем с отцом в огромном, двухэтажном, но страшно ветхом доме. Сейчас бы его назвали аварийным. Успешно свалив экзамены (в пятом классе мы, кажется, сдавали их всего четыре — русский и арифметика, письменно и устно), на которых я самым бессовестным образом подсказывал ему, сюда, в свой старый дом, привел меня мой друг Шакал. Привел в гости, но древний домина на наши шаги заскрипел, застонал всеми своими голыми стенами и щелястыми половицами, мне жутко стало, и я предложил:



— Пойдем лучше к нам. Малость работнем, хлев вычистим — нас моя бабушка обедом накормит.

— Айда! — обрадовался Шакал. — Работы я не боюсь. Чертомелить люблю…

Хлев мы выскребли, и бабушка потчевала нас вареной картошкой с молоком и картофельными же лепешками с первым, весенним щавелем. Потом я предложил опьяневшему от еды Шакалу двинуть завтра в читалку, к 11 часам, прямо к открытию.

— Там, знаешь, какие книжки есть! Ты и во сне не видел.

— А я во сне, окромя шамовки, ничего не вижу, — сказал Ленька, но идти согласился.

И мы пошагали с утра в читальный зал, в самый центр города, в центральную детскую библиотеку. Но у ее высоких сводчатых дверей, которые вели когда-то, по словам бабушки, в дворянское собранье, куда она ходила юной медсестрой на балы под военный оркестр, Шакал затормозил.

— Нету, Дениска, — покраснев не только носом, но и всем своим худым, будто обсосанным ликом, сказал он. — Чо я дурной, ли чо ли, когда не заставляют, за книжками сидеть. Ты иди, раз охота, а я нету — добегу лучше до рынка, до Качковатки, может, пожрать нашакалю. — Он заискивающе хихикнул, и я вдруг понял, что Шакал просто стыдится, стесняется своего вечно шмыгающего носа, красных неловких рук, полунищенской одежонки своей. Я глядел на него и чувствовал, что кроме жалости во мне просыпается нежность, нежность к этому большому, нелепому, голодному и чистому переростку.

— Ни шиша ты не нашакалишь, — сказал я. — Возьмем лучше арабские сказки, там про восточные яства, знаешь, как здорово написано! А потом что-нибудь придумаем. Давай твой ученический билет. Пошли!

Я рванул высокую дверь, и мы поднялись парадной лестницей, взошли по вытоптанным посередке еще, наверное, дворянами мраморным ступеням на третий этаж. Однако у открытых дверей читального зала, сквозь которые были видны бесконечные, до потолка книжные стеллажи, пустые еще столы и огромные, тоже до потолка, фикусы и пальмы по углам — торжественный и светлый, залитый ярким солнцем храм! — Ленька шарахнулся назад.

— Я слинял! — крикнул он, скатываясь с лестницы. — Как ни то забегай…

Шакал исчез, а у меня, вытесняя жалость к нему, созревал дерзкий план. У меня же в руках остался Ленькин ученический!.. Конечно, городская читалка была единственным и действительным храмом моего детства. Конечно, мы приходили сюда благоговея. Но читать тут, истуканами сидя на высоких стульях, под отвлекающий шум Центра города, под усыпляющими и слепящими лучами солнца, читать среди людей было крайне неловко и тяжко. И еще — только разохотишься, войдешь во вкус, одуреешь, увлекшись, а уже конец: «Дети, сдавайте книги!»