ожмите кулак, – потребовал Баба, – что вы там стиснули? Не напрягайтесь вы так все время!
Ветка медленно раскрыла полную влажных вишневых косточек ладонь – они липли друг к другу; она уж и не помнила, как долго держит их.
– Гадко, верно? Тебе не противно? Я знаю, я похожа на сумасшедшую…
– А в другой руке? Что там? Разожмите другую!
– Нет! – сказала Ветка, стискивая кулак туже. – Эту не покажу!
Баба, не настаивая, принялся вытирать Ветке ладонь своим носовым платком.
– Вот – чисто! – сказал он, словно вооружаясь терпением.
Ветка положила руку Бабе на колено и ощутила углы костей, образующих его, маленьких и острых, сквозь тончайшую материю его брюк. И вот уж они, рука в руке, смотрели друг на дружку в молчании, и Ветка впервые осознала в этой ласке беспредельные запасы нежности. Опустошенная и смятенная, вечно выхватывавшая у жизни, снедаемой тревогами, уродливые лохмотья наслаждения, она вынуждена была прочувствовать пустоту вечности, разверзшейся пред ней, чтобы пережить наконец таинство страсти двух рук, сжимающих друг дружку, и нагое тело каждого сустава каждого пальца неспешно меняло позу сотни раз, неустанно сплетаясь в бесконечных комбинациях, умащенное слезами, не ослабляя объятий ни на единый миг.
– Скажи мне, – повторила Ветка, – скажи мне, что осуждаешь меня… Но ты обещал мне все, ты позволил мне выбрать условия нашей встречи. Поклянись, что до рассвета не оставишь меня!
Баба, только что глянувший на часы башни Сен-Мишель, ответил:
– Останусь с тобой до половины восьмого. Мой поезд в Испанию уходит в восемь, и если б ты послушалась, я бы уговорил тебя уехать со мной в Барселону. Я мог бы сделать тебя маленькой рыжей королевой. Ты бы подождала меня в Сербере ровно столько, сколько мне понадобится, чтобы съездить в Барселону и сделать тебе паспорт, побудешь у моих друзей, они о тебе позаботятся, как о собственной дочери, – солнце, красное вино, крошечные маслины…
Официант принес еще два виски с водой «Перье».
– Ты сказал «да», но не поклялся, что останешься со мной, – сказала Ветка, не обращая никакого внимания на планы Бабы, на его соблазняющий тон. – Я знаю, ты обманываешь, как и все остальные.
– Клянусь тебе! Останусь с тобой до рассвета! Но не жди от меня утешений, – резко заключил Баба, потягивая виски. А затем продолжил напористо, останавливаясь перед каждой фразой, словно давая страсти, что начала распалять их, время остыть: – Жалость – не мой конек. Раньше, на войне, в самую жаркую часть лета, шестьдесят градусов Цельсия, я получил в распоряжение новенький rata[26], очень уродливый, но проворный. Только что уничтожили деревню, бомбили Малагу. Около сотни женщин выбежали на аэродром и окружили наш самолет. Вокруг них роились мухи, женщины несли на руках четверых или пятерых убитых детей, завернутых в черные пальто. В их коллективной истерике от самолета их было не отлепить. Они показывали свою жуткую ношу, с враждебной настойчивостью совали ее нам: воздевали куски тел в запекшейся крови. «Mira! Mira! Mira!»[27] – кричали они хором, наперебой выбирая самые ужасные экспонаты, будто бы этим лучше удастся призвать возмездие за их покойников. Нам необходимо было срочно вылетать, мы не могли терять время. Мой второй пилот дважды спрыгивал на землю, чтобы разогнать их, и не мог теперь забраться обратно. Из пустыни задувал скверный ветер, он уже поднимал пыль на равнине, потряхивал далекие оливы. Я проорал трижды: «Разойдись! Разойдись! Разойдись!» Ничего нельзя было сделать. Бедные женщины все сильнее цеплялись за самолет… как тонущие! И тогда я завел мотор, и пропеллер моего rata положил конец истерике… и всему остальному! Никогда, никогда не чувствовал я себя настолько правым перед лицом врага, как в тот день. И с тех пор я стал тем неопределимым существом, кое именуют героем, – договорил Баба спокойно, допивая виски.
Затем он продолжил с прежней невозмутимостью:
– В героизме нет никакого бесстрашия. Никогда не думаешь, что идешь на смерть. Берешься крепко за автомат, и от его рывков блохи страха словно бы спрыгивают с тебя… Я так скучаю по своему ratal Туман Парижа отвращает меня даже больше, чем лондонский… он тоньше… Здесь люди говорят обо всем слишком много и слишком хорошо. Становишься чудовищно умным, и все путается – уродливое кажется красивым, преступники – святыми или больными, больные – гениями, все двоится, все двусмысленно! В нещадном свете Испании все иначе. Внутри моего rata все опять становится неумолимо однозначным; так же, должно быть, и с другими, ибо отвага равна с обеих сторон – какая разница? Главное – чувствовать, как вновь становишься каплей белка, инстинктивной, уязвимой жизнью внутри слюдяной оболочки, в небе! Вместо думанья мозг функционирует, систола и диастола сердца, химическое сгорание твоих жидкостей питают крылья твоего самолета – ну, не в буквальном смысле! Подлинно чувствуешь себя собой, от самых потрохов до кончиков ногтей, глазами и внутренностями своего самолета, и тогда нет уж никакого Парижа, никакого сюрреализма, никакой тоски, слышишь? Все страхи, все раскаяния, все теории и лень, все противоречия мысли и все неудовлетворенности, накопленные сомнениями, исчезают, уступают место яростному потоку единой, исключительной определенности, неумолчному треску огненного снопа твоего пулемета.
Ветка его не слушала, но непроизвольное возбуждение Бабы показалось ей слегка отталкивающим. Сколько иллюзий! «Вероника была холоднее его», – подумала Ветка, наблюдая за ним. А потом спросила:
– Знаешь Веронику Стивенз?.. Хоть по фотографиям?
Баба впервые глянул на Ветку с любопытством: она не обращала на него внимания; она думала о чем-то своем.
– Кто эта Вероника? И почему ты спрашиваешь? – Он был заинтригован.
– Она похожа на тебя… О, если б ты ее знал! Она бы понравилась тебе больше меня…
На самом деле сходство с Вероникой внезапно показалось ей столь разительным, что она уже не могла найти, в чем состояло различие, но тут вспомнила Вероникино замечание, произведшее на нее столь сильное впечатление за тем ужином в «Серебряной башне»: «Я себе не нравлюсь, но хотела бы найти кого-то в точности как я, чтоб обожать его». Это созданье – Баба, она не сомневалась и теперь не могла не воображать их вместе. И не важно, в каком контексте она пробовала себе их представлять, хоть среди сотен смутных, полустертых существ ее воспоминаний или в толпе, виденной ею совсем недавно, которая заполняла гостиную Соланж де Кледа несколькими днями ранее, две призрачные светловолосые фигуры Вероники и Бабы выделялись из всех остальных с той же печальной неподвижностью, что и персонажи знаменитой «Ангелус», написанной Милле. Можно было сказать, что и вокруг Вероники и Бабы могли быть лишь тишь и уединение, исчезающие за пустынной горизонтальной линией полей.
Ветка почувствовала, что теперь Баба наблюдает за ней. Разглядывающий, бессловесный, вновь отстраненный, он закрылся в броне безразличия и опустил резное забрало молчания, и сквозь него блеск его глаз вновь показался непроницаемым. Ветка сравнивала жесткость взгляда Бабы с Вероникиным, как сравнивают кристаллы, потирая их друг о дружку, чтобы выяснить, на котором останутся царапины. Она почувствовала, что оба эти взгляда равно тверды и враждебны ее, такому слабому, того и гляди угаснет – добровольно и навеки. Она сравнила свой надвигающийся конец и грядущую смерть Бабы: он хотя бы умрет в сердце того, что любит сильнее всего на свете, – в своем rata… плюясь огнем в облаках. «А я – в одиночку, в двенадцатифранковом гостиничном номере».
Говоря себе это, она обнаружила, что снова и снова читает и перечитывает вывеску гостиницы через дорогу – «Avenir Marlot». Могло быть и хуже: тут хоть будущее, которое ничего не значит, – Будущее какого-то Марло! Часы на башне Сен-Мишель пробили час, и Ветка сказала решительно, будто продолжая свои размышления вслух:
– Chérie! Я намерена… сейчас… возьми меня.
– Намерена? Поедешь со мной в Барселону?
Ветка, словно не в силах ответить, покачала головой и наконец произнесла придушенно:
– Нет, через дорогу!
В номере Ветке стало чуть отвратительно: сидя на кровати, она представила Бабу и Веронику вместе – после своей смерти, и почувствовала, как ей дурно от ревности к ним обоим, но на миг знание, что Баба находится с ней в одной комнате, показалось ей уже предательством Вероники, неверностью ей, местью ей. «Увидишь! Увидишь!» – повторяла она про себя. Но почти тут же Ветка почувствовала бескрайнюю нежность к перерожденной Веронике.
В половине второго Ветка проглотила несколько таблеток и лежала полностью одетая рядом с Бабой, а тот еще раз подтвердил, что не покинет ее до рассвета. Во тьме номера каждый углубился в свои мысли, воображал свой последний час. Он, вытянув длинные руки поперек тела Ветки, ощущал тень мембран черных кожухов крыльев, привитых к его плечам от платиновых корней, тянущихся из глубины его сердца. В миг, когда его собьют, все сожмется, и словно две громадные морозные ладони сомкнутся над ним, защищая от огня. У Ветки – наоборот… белая смерть, и она двигала головой, будто пытаясь подобраться ближе к незримому пламени; и тогда длинные руки Бабы воспарили на мгновенье над Веткиными волосами, словно в ночном полете, и опустились на ее сомкнутый кулак, внутри которого тоже была смерть.
Баба не смог разжать эту руку. Ветку трясло в начавшейся лихорадке.
– Не уходи! – Она вцеплялась в руки Бабы, подносила их к своей шее и молила: – Держи меня тут! Дави. Укуси меня сюда, чтоб я умерла!
– Спи! – повторял Баба, грея ей затылок своим дыханьем.
– Что у меня под ногами? Я иду по вишневым косточкам!
– Спи, спи!..
– Я скажу Веронике, что ты провел со мной ночь.
– Тихо, не шевелись, chérie, спи!
– Я знаю, тебе противна моя кровь. Включи свет, я хочу уйти. – Ветка попыталась встать, зацепилась за провод и упала на электрическую лампочку, обжегшую ей грудь. Замерев, она почувствовала, что больше не сможет сделать ни единого движения. – Мне теперь лучше, – сказала она чуть слышно и, помолчав: – Где моя золотая шкатулка? Укрой мне ноги…