И вот наконец, под защитным опием укреплений линии Мажино, бал графа Грансая состоялся.
Десять дней ожидания встречи, на кои она возложила свои последние надежды на счастье, стали страшнейшим испытанием влюбленной женщины из всех, какие Соланж могла на себя навлечь, и, вопреки толкованиям графа, она отложила их встречу, которой могла добиться, пожелай она того, немедленно, лишь из деликатности. Она не хотела, чтобы какие бы то ни было иные причины, кроме их подлинных отношений, создали на этой встрече и малейшее недопонимание. Тем самым Соланж лишь предвосхитила и помогла слабостям и скверным мыслям, кои неизбежно возникли в Грансае, слишком склонном судить мотивы любых действий Соланж как последовательно ведомых какими угодно целями и устремлениями, кроме самой простой – ее любви.
Но чтобы пролетели эти десять дней, что отделяли ее от встречи с графом, какие чудеса воли придется ей проявлять – каждый час ее жизни! Менее, чем когда-либо, могла она позволить себе явиться в решительный миг пред очи Грансая в свете, невыгодном для ее красоты или цельности духа. Напротив, между днем сегодняшним и грядущим она как никогда более непреклонно примет пытки становленья сказочным существом, порожденным ее пылким воображением, – существом, с которым граф пожелал соединиться чарами! Так началось истязанье Соланж де Кледа, без передышки, без жалости, пытка отделения души от тела, чтобы мученья первой не посягали на неприкосновенность красоты второго, не иссушали его, дабы могла она добиться своего, тех пяти минут, пожалованных ей Грансаем, еще раз пасть на колени, как она сказала когда-то столь изящно, «оставаясь пред ним на равных»… И в точности как не устыдилась она, приняв унижение наготой, не освященной любовью, так и теперь не спустится она к земле – останется коленопреклоненной на пьедестале, как легла, не унизив себя, на надгробье своей иллюзии.
В этом мире часы обстоятельств могут быть растянуты и повторены – все, кроме смертного, ибо он жестко отмерен, – а потому десять устрашающих дней пролетели, и настал наконец миг встречи. Соланж была прекрасна и полна достоинства, как королева, чиста телом и душой. Что могло отвращать от нее, кроме ее страсти? Прозрачность всех ее намерений не могла не разоружить графа с любыми его мучительными умыслами. Она не учила наизусть, что станет говорить ему, ибо говорить с ним будут не уста ее – сердце. Но Соланж ожидало худшее, хотя, быть может, и нет: около шести вечера явился мэтр Жирардан – передать извинения графа и объявить, что последний не сможет сдержать обещание, ибо срочно призван в Англию. Поскольку визит может продлиться несколько месяцев, Жирардану предстояло уведомить ее о возвращении графа в Париж. Несколько месяцев! Она понимала, что это означает, выдержав каждый час последних десяти дней так, будто они – десять лет крестных мук без воскресения. Но пока есть у нее хоть одна причина уповать, она выживет, она продолжит жить отчаянием. Так безжалостно возобновился ее непрерывный подвиг стойкости пред ежедневностью.
Плывя под воздействием люминала за пределами досягаемости тоски, она каждое утро пробуждалась к ней, онемелая от лекарственного забвения, и оттого еще пронзительней было грубое и внезапное воскрешение памяти о всех невзгодах. Отсюда и далее, пока бедная душа ее уходила за порог ада ее страсти, милое нагое тело ее разминали, трясли, простукивали, похлопывали, сжимали, терли, выкручивали и давили четыре костлявые бестрепетные руки ее массажисток; далее – питание, досмотренное, витаминизированное, безвкусное, выдержанное, отмеренное на весах, и она, механически жуя со всей силою ноющих челюстных мышц, мечтала только об одном: умереть от голода. Далее – насильственный труд отмеренного отдыха, склевываемого четвертями секунд, часы в руке… Затем долгие сеансы в салонах красоты, в прозекторской атмосфере, один за другим, все эти мельчайшие церемонии ее собственных похорон с парализующим реализмом удушья и сдавливания воскового савана и схождения во гроб, столь торжественно изображаемый гладкими движеньями никелированных коек с хитрыми механизмами… а чуть погодя – ужасное явленье первых капель жидкостей, кремов, бальзамов и соков ее разложения, что текут средь сильной аммиачной вони… Но далее худшее – воскресение, чудовищное вознесение: беспощадные уроки танца, и каждый поворот наказан унизительным паденьем, каждый взмах ноги в фуэте ритма раздираем шипастым колесом пируэтов, распят на пуантах, раскинутые руки пригвождены к узловатому кресту ритма, склоненная голова на вытянутой шее – на андреевских крестах акробатики.
Соланж де Кледа, что ты делаешь со своим телом? Что ты делаешь с духом своим?
Нет на этой земле милости ни к тому, ни к другому, но сколько грубой лести общества – обоим! Художники и поэты от таинственного выражения твоего взгляда впадают в экстаз, балетмейстер восхваляет гибкость твоих антраша, гример – безупречную чистоту твоей кожи. Но я вижу тебя на коленях, Соланж де Кледа, в твоей комнате, когда ты одна, голова вскинута к идолу; ты подобна женщинам-мистикам, желанным, умирающим, написанным Эль Греко; подобно им, глаза твои сияют от постоянной патины вневременных слез, затвердевших и едва ли прозрачных, как сама раковина экстаза. В мученичестве страсти твоей дрожишь от каждого своего жеста, а каждое твое движенье становится острым кинжалом, падающим в чувствительную пустоту лунного колодца твоей тоски и втыкающимся во дно. От этого ты кашляешь, и щель раны ширится; тогда кашляешь ты намеренно, изо всех сил – чтобы вытряхнуть все клинки, застрявшие в сердце. Временами ты вздыхаешь так глубоко, что боишься задохнуться, а иногда прекращаешь дышать совсем – чтобы прекратить жить. Вены у тебя на шее вздуваются, голова дрожит; каждая следующая секунда – победа, но в конце концов, обезумев, ты падаешь на жесткие блестящие плитки, грудь содрогается в припадке лихорадочного дыханья, ребра стонут от горя!
Соланж де Кледа представляет для психиатрии страннейший случай, ибо даже наиболее болезненные искажения ее ума, сама судорога ее истерии сделали ее нервные узлы податливее, а биологические функции – устойчивее. День ото дня благодаря свойству ее соматической личности становясь все раздвоенней, она, похоже, приблизилась к вершине дуализма тела и души, считавшегося клинически невозможным[39].
Чтобы лучше слышать, Вероника встала на цыпочки… Вначале – словно тонкий назойливый комариный писк. Затем – громче, точнее, и она выключила газ и электричество. На самом деле это, оказалось, был сигнал воздушной тревоги, и по вдруг наполнившей ее радости она внезапно поняла, с каким тайным нетерпением ее бессознательное ждало, день и ночь, этого события. Захлопали двери в разных этажах, словно кулаки Гитлера, сердито стучащие по деревянному столу, и тут же в лестничном колодце зашумели жильцы, зарокотали, как грецкие орехи в пустом ящике. Теперь уж сирена выла так, что дребезжали окна. Вероника была готова, туалетные принадлежности собраны – она месяцами ожидала лишь этого мига. И тем не менее он застал ее врасплох, и на ней были нелюбимые туфли. Поискала другие, но без толку. Наконец она раздраженно вскинула противогазную сумку на плечо и спустилась в подвал с улыбкой на устах.
Внизу у всех было то же выражение лиц, и его невозможно было спрятать, несмотря ни на какие сжимания губ, дабы придать себе в заданных обстоятельствах серьезный, если не суровый, вид. Иллюзорная кутерьма и беспокойство этой первой воздушной тревоги, казалось, превратили всех в детей. Говорили, что современные бомбардировки сотрут всё в пыль, что перед лицом внешней угрозы все, стиснутые, сгрудившиеся вместе на дне темной, по-матерински оградительной пещеры, почувствовали сильное человеческое удовольствие внутриутробной защищенности. Люди прикрывали друг другу ноги одеялами, подносили подушки, присаживались на мешках, свертываясь в сложные позы ожидания. Мадам Морель, консьержка, исполняла обязанности хозяйки подвала – подавала черный кофе; распечатали бутылку вина, передавали по кругу коробку заветрившего сухого печенья; все внимание сосредоточилось на удобстве и уюте.
Одна Вероника не присаживалась и, все более неразговорчивая, ожидала стоя. На ней был лишь белый крахмальный капот – и никаких украшений. Если не считать крошечного жемчужного креста с тремя бриллиантами вместо гвоздей в распятии. Крест удерживала почти невидимая платиновая цепочка – в ямке шелковистой плоти, в точности посередине мягкого углубления на выступающей грудине. Когда мадам Менар д’Орьян ввела Бабу, опиравшегося ей на руку, тот легко мог бы сравнить непорочную фигуру Вероники, обрамленную чернотой сводов этого подвала конца XVII века, скорее с легендарной аббатисой, нежели с созданьем своего времени.
Вероника оперлась на сырую, шелушившуюся стену. Сбросила одну туфлю и поставила босую стопу на обутую. Баба долго смотрел на эту выгнутую ступню, на ее матовую кожу, голубоватые ямочки, без единой отметины даже самой светлой красноты, трогавшей или порочившей ее пальцы, каждое сочленение каждой фаланги коих, казалось, покоится на земле под одобрительным взглядом Рафаэля, и будто на стопах, написанных им же, большой палец далеко отстоял от остальных, словно отделенный ремешком незримой сандалии. Баба смотрел, и можно было сказать, что это под весом кожаного шлема голова его клонилась вперед, заставляя его глядеть долу, – столь полно был дух его поглощен созерцанием. Но по правде же – как если бы внезапно этот человек, привычный пронзать облака, снабженный шлемом, перчатками, приборами, пулеметами и панцирями, открыл наконец красоту, кою искал в небесах, в простоте обнаженной ступни, покоящейся на полу в подвальных недрах. За глубоким погружением, подобно ныряльщику, подымающемуся к поверхности, глаза Бабы, следуя за подъемом шлема, вознеслись по всей высоте целомудренно прикрытого тела Вероники, но, добравшись до ее шеи, взгляд вновь замер, словно распятый тремя бриллиантами ее жемчужного крестика. Вероника пошевелилась, бросая отблеск на его лицо, дабы развеять неподвижность этого взгляда, который пожелала подчинить своему.