"». Но война вновь взяла верх, на этот раз втянув ее страну, и Вероника почувствовала, как холодный нож Японии погружается в плоть ее личной задачи, прорезая щель для ледяной воды, что затапливала желанную ей прореху – лишение невинности.
Ее гнездо было завершено день в день с Пёрл-Харбором. И в вихре черного дыма, со стальными скелетами американских кораблей, перекрученных и сдавленных, как лучи громадной умирающей морской звезды, опрокинутой под беззвездным небом, Вероника почувствовала, как решение о ее личной жертве стране касается ее тела флагами древних побед, а воля ее трепещет, словно звездно-полосатое знамя. Ибо не только любила она свою страну, она с ней отождествлялась. Фонтан Адониса? Гробница Адониса? Он, только он! Живой или мертвый, подлинный или ненастоящий, оставался лишь он, единственный и неповторимый, в ее мыслях, теперь – тем более, ибо и лицо ее тоже будет сокрыто войной: в миг, когда щель ее рта изготовится раскрыться, ее покроет белая мембрана плевы жертвенности, задыхающаяся маска, что придает оккультности лицам хирургических медсестер.
Ибо Вероника решила стать медсестрой и специально попросила определить ее к тяжелораненым. Она хотела оказаться поближе к войне, к острейшему и режущему, что могла война дать. Кроме того, за два месяца, что она провела в Нью-Йорке, городские источники соблазнения быстро себя исчерпали. Как часто за это время она говорила себе, экспериментируя с цинизмом, который ей совсем не шел: «Наконец-то можно отдохнуть от изнурительной муки здоровья и свежего воздуха – в крепкой буржуазной манере ударить по печени в утешительной, живительной атмосфере ночных клубов, с соломинкой, приклеенной в углу рта, потягивая алкогольный напиток, и пусть он выворачивает мне желудок, зато дает в день полтора часа иллюзии, что я умна!»
И вот Вероника с отвращением выронила эту соломинку изо рта и вместо обхода ночных клубов начала навещать доктора Алькана, психиатра, с которым завела дружбу, познакомившись с ним на корабле «Экс-калибур», привезшем их обоих в Америку. Она хотела от него двух вещей: помощи в восстановлении душевного равновесия и протекции для устройства на работу в госпитале.
Красив доктор Алькан не был, но мог соблазнять живостью ума, создавая впечатление, что он все время играет в прятки с разумом на слишком оголенных и плоских просторах своего лица, облагороженного постоянным брожением мысли. Но сама Вероника слишком увлеклась психоанализом, чтобы стать жертвой своей естественной и непреодолимой тяги к «переносу», и смогла ограничить свою нужду часто видеться с врачом – иногда и дважды в день – к простой преданной дружбе, которой, однако, ей, как она понимала, придется в немалой мере посвятить себя, быть может даже с избытком, как только доктор того потребует.
Все, что жаждала высказать – но так и не сподобилась – Ветке, кою обожала и почти готова была за это ненавидеть, она теперь могла и даже должна была рассказать Алькану, к которому не имела никаких иных тяготений, кроме тех, что поставляли исповеди ее бредовых фантазий – вечный навязчивый сюжет про человека с сокрытым лицом. Эти откровения в неразборчивости исповедальных привычек ежедневно приближали ее к нему, и привычки эти постепенно делали их встречи все более и более обязательными и, что еще хуже, незаменимыми. И действительно: кто еще мог бы слушать ее со столь пронзительным пониманием? И потому объявление Алькана посреди их лечения, что он вскоре уезжает в Африку к французским войскам, воевавшим в Сирии, оказалось для Вероники таким ударом, и столь силен был ее отклик, что, казалось, она не в силах справиться с огорчением. Чтобы приучить ее к мысли, что их сессии вскоре вынужденно завершатся, они решили проводить их с большими промежутками, уменьшая до строгого минимума. Вероникину меланхолию теперь озаряли открытые огни ночей непрестанного бдения, когда бессонница, с вечно открытыми глазами, в которых гнездились осы, неотлучно сидела подле, облаченная в долгополую рясу, из-под которой капали четки часов.
Алькан настаивал, чтобы Вероника вернулась в Палм-Спрингз, но та все менее могла думать о месте, где бестрепетно умерла ее мать. Что сталось с той силой, с той волей, с безупречным горделивым здоровьем породистой лошади, делавшей из Вероники неприступную душевную крепость? Воля предполагает, а подсознательное располагает, и вместо живой смелости, которую она себе обещала, вышло так, будто башни ее души при звуках войны вдруг рассыпались, подобно стенам Иерихона, рухнувшим от пения труб Маккавеев. Безликий рыцарь наважденья осадил ее дух и уже завершил семь положенных кругов вокруг твердыни ее девственности. Отбытие Алькана откладывалось день за днем, и эта неопределенность стала для Вероники хуже чего угодно еще.
Так прошел год, умственное состояние Вероники постепенно обрело устойчивость, погрузившись в туманную неразбериху памяти и воображения. Эти симптомы эндемической болезненности стали, по мнению Алькана, все более тревожащими с тех пор, как Веронике «понравилось» искать прибежища в объятиях ее душевного недуга, как на утешительной груди единственного решения.
Андре Марион и Алькан встретились в половине первого пополудни, в мужской час краткой выпивки в баре «Король Коул» гостиницы «Сент-Риджис».
– Что пьете? – спросил Марион.
– Только что заказал «Дюбонне». А вы что будете?
– А мне «старомодный», – ответил Марион бармену Доминику. Затем, вздохнув, повернулся к Алькану. – Я, видите ли, привыкаю. Виски, вода и сахар. Не так тошнотворно и делает, что обещает. Я это понял год назад.
– Но скажите мне, старина, – сказал Алькан, – знаете ли вы, кто здесь?
– Столько людей! – ответил Марион с печалью.
– Так вы знаете, кто здесь? – настойчиво и взбудораженно повторил Алькан.
– Кто? – спросил Марион.
– Граф Грансай!
– Невероятно! – воскликнул Марион.
– Я вчера его встретил в Музее Фрика, – победоносно объявил Алькан, быстро перемешивая «старомодный» Мариона стеклянной коктейльной палочкой.
– Его же объявили погибшим, – возразил Марион, грызя ломтик картофеля.
– Знаю, касабланкская газета даже напечатала новость, что он взорвал себя на борту яхты д’Ормини.
– Послушайте, старина, все умерли, и все воскресли, и рано или поздно тут объявятся. Генерал Дютьёль, сообщали, погиб в авиакатастрофе. Так вот, это неправда. А Шарль Трене, певец, знаете такого?
– А что с ним?
– Никто про него ничего не знает, – ответил Марион. Молча выпили. Марион глянул на гардеробщицу и промолвил: – Кстати, а что Грансай тут делает?
– Ни с кем не видится, никому не дает своего телефонного номера, но живет здесь. Видимо, на задании. Сказал мне, что скоро уедет. Мне нужно бежать, – внезапно сказал Алькан. – Опаздываю. У меня последний обед с Вероникой Стивенз. Вы живете в «Сент-Риджисе?»
– Ну да, пока что, – ответил Марион.
– Тогда я вам позвоню – поужинаем вместе. Только не говорите, что заняты. Я через три дня уезжаю в Сирию. Знаю место, что-то вроде бистро, там готовят чудесный рубец!
– Смешайте мне еще «старомодного», – попросил Марион Доминика.
Алькан не соврал: всего неделей ранее граф Грансай прибыл в Соединенные Штаты самолетом из Южной Америки. Занял два номера по соседству – один для себя, второй для канониссы – на девятнадцатом этаже гостиницы «Сент-Риджис», и вот уж несколько невскрытых посылок из лавок лучших антикваров аккуратными стопками загромождали его гостиную. По прибытии в Америку, под предлогом желания порвать с прошлым и уважать демократические устои страны, предложившей свое гостеприимство, граф формально отказался от незаконно присвоенного титула князя Ормини и в повседневности использовал лишь малоизвестное непритязательное именование – мистер Жюль Нодье, светское имя д’Ормини. В определенных обстоятельствах он позволял себе поминать ранг князя – лейтенант в отставке – и носил его летные регалии. Он к тому же нанял двух юристов, уже сражавшихся, как японские петухи, чтобы услужить ему: они пытались высвободить часть состояния, которое д’Ормини давно перевел в Соединенные Штаты.
Практические начинания его новой жизни давались ему вполне успешно, но Нью-Йорк не имел над ним власти. С исключительностью, коя всегда была свойственна его страстям, граф не мог видеть никакие другие женские лица, кроме памятного и теперь обожаемого образа Соланж де Кледа. «Жизнь вдали от Соланж – суровое, горькое и тяжкое бремя», – говорил он себе. Он теперь пил – хотя всегда был образцом трезвости, – будто искал в огне старых арманьяков земной вкус отсутствующей далекой Либрё. «Есть две вещи, которые не могу более откладывать, – говорил он себе ежеутренне. – Во-первых, отправить Соланж дипломатической почтой длинное письмо и все исправить; во-вторых, освободиться от обязательства, данного Рэндолфу, как можно старательней, объявив о его смерти Веронике Стивенз и отдав ей крест. Когда эта болезненная сцена останется позади, все пойдет на лад!»
Встречи с Вероникой Грансай добился через доктора Алькана.
– Она очень раздражительна. Нервы в клочья, но биологическая свежесть спасет ее. Люди этой страны так цельны, что могут время от времени позволить себе раздрай. Они всегда умеют распознать точный безжалостный час решений.
– То, что я должен ей сообщить, будет очень болезненным для нее и трудным для меня, – сказал Грансай.
– Кто б ни разрушил ее мечту он принесет ей только добро, – отозвался Алькан.
– Прошу вас об одном, – продолжил Грансай, – молю вас никому не сообщать моего подлинного имени. Я здесь инкогнито, и все мои начинания могут оказаться под угрозой. Помните, что я – Нодье, лейтенант авиации в отставке, даже для Вероники.
Веронике Алькан сказал:
– Он приехал из Европы, у него для вас сообщение. Он настаивает, что сам все вам скажет – даже свое имя.
Алькан поразился: Вероника не выказала никакого отклика – словно ожидала всего этого. Не приняв его отъезда, она стала с ним холодно-отстраненной, и ум ее блуждал где-то далеко – она даже не скрыла нетерпения, что желает поскорее закончить их беседу. Алькан уезжал в Сирию на следующий день, а Вероника едва удостоила это внимания.