Очеловеченный, обогащенный и просветленный далекими добродетелями возвышенной души Соланж де Кледа, граф Грансай чувствовал, как атеистическая низость его натуры развертывается к устойчивому, основополагающему кресту зрелой веры. Ему было сорок пять, и он с удивлением обнаружил, что затоплен новым для своего сердца чувством – жалостью. Правда, в жалости этой содержались следы его самолюбования: она прежде всего распространялась на него самого. «Я старею, и впервые в жизни мне одиноко; в затяжных полумонашеских затворничествах в поместье Ламотт парижского общества с его банальными страстями хватало, чтобы изгонять мое уединение, а сатурналии моих любовниц бурлили снаружи, вокруг моего ложа воздержания, под неусыпным взором слезливого бульдога, моей канониссы. Здесь меня никто не знает, а тех немногих, кого я видел, по причине унизительной нетвердости смены личины следует избегать. Канониссе грустно; она скрывает это, как умеет, но ей грустно, и она теперь еще уродливее!»
Прежде развитие этого уродства, в силу привычки незаметное, было не лишено некоторой дьявольской соблазнительности, имевшей над ним чары, но в своем теперешнем состоянии ума Грансай мог лишь объективно созерцать это чудовищное усиление ее безобразия. Он не ощущал к ней ничего, кроме жалости, но ей он пока не сдался! Ему больше не над кем было самодурствовать, и граф вдруг решил, что он – слабый человек. «Я знаю! Знаю! – повторял он себе. – Кризис католичества!» Но вместо того чтобы относиться к такому положению дел, как это бывало с ним раньше, со страхом, будто к припадку ишиаса, ныне он почти желал, чтобы религиозный кризис и ишиас случились у него одновременно и объединение физической и нравственной боли уравновесило пугающую пустоту его жизни.
«В любом случае у меня отличный приступ ревматизма», – говорил он себе, пытаясь вытянуть хворую ногу, что уже несколько дней вынуждала его передвигаться мучительно и опираться на трость. В тот вечер после уединенной трапезы в номере он немного поспал и размышлял теперь о печальной обязанности, кою ему предстояло исполнить: встретиться с Вероникой Стивенз, сообщить ей о смерти лейтенанта Рэндолфа и передать маленький крест с жемчугами и бриллиантами, который тот ему доверил. «Куда я его положил?» – размышлял граф и, встав с кровати, тут же нашел его в первом же ящике. «Как трогательно, – подумал он, вынимая маленькую деревянную шкатулку, туго перевязанную бечевкой, – но нельзя же отдавать это ей вот так», – и он попытался придумать, в какую коробку можно это положить. Развязав бечевку, он сжал крест между пальцев и рассмотрел его. «Если просто принесу его в руке, будет естественнее всего». Как же хотелось ему, чтобы дело уже оказалось сделано! Ничто на свете не было так удручающе, как сцены плача и role утешителя, в которой ему всегда было неловко. Всякий раз он с трудом подавлял желание вести себя жестоко, лишь бы все побыстрее закончилось.
Сегодня, однако, он взял на себя ответственность выполнить эту христианскую задачу с большей приверженностью и, казалось, уже черпал из этого неощутимую сладость воздаяния. Собрался ли он после своей тренировки в плетении заговоров обучиться жалости? Так или иначе, он чувствовал, что эта вторая role была обречена по первости на провал. Но тем не менее он возложил на себя и другие обязанности того же рода: поговорить с канониссой – попытаться помочь ей преодолеть меланхолию, в которую та погружалась, и дать ей возможность выговориться о причинах ее горестей. Более того, он каждый день напоминал себе о нравственной необходимости написать Соланж де Кледа и искупить все зло, что он ей причинил.
«Может, – думал он, собираясь по своему делу, – Вероника Стивенз – приятная особа, а наша встреча предоставит возможность тихой дружбы и даст основания для визитов в тайный салон, куда я смогу наведываться время от времени и рассуждать».
Спустившись в вестибюль гостиницы, граф отметил, что до встречи с Вероникой еще пятнадцать минут. Дождливая погода усилила его жажду, сильно отягощенную постоянными алкогольными возлияниями. Только что, в глубокой дреме, нечувствительный от раздражения желудка, он восторженно увидел во сне водопады, плескавшиеся среди свежих мхов, и погрузил голые руки по плечо в ледяные струи, по берегам которых росли пучки мяты. Грансай направился в бар «Король Коул», думая про себя: «Выпью очень холодной минеральной воды, но, клянусь, больше никогда не трону и капли алкоголя». Бар в этот час был совершенно пуст.
– Арманьяк? – спросил Доминик, увидев графа.
– Да, – ответил Грансай, тут же поддавшись искушению, – это меня взбодрит. Сокрушаюсь от одной мысли о встрече!
– Будет еще одна буря, а когда тут буря – это и впрямь нечто! – сказал Доминик, наливая бренди, щедро наполняя широкий бокал выше белой линии.
Грансай непроизвольно прижал руку к щеке – сдержать зуд, коему был подвержен.
Снаружи особняк Вероники смотрелся как самые роскошные старые дома Нью-Йорка, но ничем не отличался от остальных. В такси граф промерз до костей, и от пронизывающего холода нью-йоркской зимы у него онемела кожа – ему показалось, что лицо его изувечено. Безукоризненно причесанный английский слуга, открывший дверь, произвел на него благоприятное впечатление. Грансай медленно и с удовольствием стянул перчатки, в глубине совершенно непроницаемой сдержанности этого слуги с опущенным взглядом впервые за много недель чувствуя к себе почтение. Следуя за ним, граф Грансай прошел сквозь две слабо освещенные комнаты – и его препроводили в гостиную, где спиной к двери стояла Вероника Стивенз, облаченная в белый крахмальный капот, в окружении трех черных афганских борзых, лежавших у ее ног, словно охраняя ее.
Вероника смотрела в большое зеркало над камином и, когда граф вошел, увидела его отражение. Коридор, по которому Грансаю нужно было пройти до гостиной, где он и узрел спокойную фигуру Вероники, представлял собой очень узкую галерею зеркал с потолком столь высоким, что он, казалось, исчезает в сумраке теней. Эта галерея была едва освещена хрустальными стенными канделябрами, размещенными через каждые два шага, но маленькие оранжево-розовые абажуры из плотных складок шелка, покрытые сверху несколькими слоями муслина того же цвета, гасили свет, так сильно его рассеивая, что идущий по коридору чувствовал себя под водой на дне аквариума. Сам коридор казался бесконечным, и граф Грансай шел, как во сне, тяжко опираясь одной рукой на трость, шагая болезненно и сжимая крестик с жемчугами и бриллиантами, который ему предстояло передать, в другой. Он чувствовал, как с каждым шагом барометрическое давление электрически заряженной атмосферы отягощает ему ногу, и к цепенящей лености, вызванной пищеварением, добавился ярый огонь бокала арманьяка, разлившего по венам жидкий свинец его родной земли. Предощущение грядущей сцены сообщило ему слабость и неуклюжесть; более того, он не утрудился продумать заранее, как именно должен предъявить ужасную новость. Ноги едва несли его. Ему бы еще один такой же коридор, выиграть побольше времени! Но вот уж он добрался до двери, и ничто более не могло отсрочить мучительный разговор.
Тут он замер, пораженный неподвижностью Вероники, ни разу не шевельнувшейся. Она за ним наблюдала в зеркальном отражении, покуда он приближался? Разумеется, ибо в тот миг, когда она развернулась к нему лицом, ему почудилось, что она следила за ним с той минуты, как он показался на другом конце коридора, и что она его знает. У Грансая не было времени даже приветственно склонить голову, а Вероника уже подошла к нему вплотную и смотрела ему в глаза с выражением и пристальным, и глубоко потрясенным. Будто чувствовала или знала о новости, которую граф прибыл сообщить.
И только он собрался заговорить, Вероника, не дожидаясь его слов, вскинулась и вцепилась в ту его руку, где был крестик. Он невольно отпрянул. Как она догадалась? Но никакое слово не могло быть красноречивее, чем простой жест – открыть ладонь; так он и сделал. Вероника выхватила крест и в слезах рухнула в объятья графа. Он прижал ее к себе с той обволакивающей ответной вкрадчивостью, кою, похоже, унаследовал от ухоженной зелени старых французских парков. Его жесты были бархатны и осознанны, как у дерева-защитника, а Вероника, даже со склоненной головой и в волнах возбуждения, казалась возвышенной и спокойной, как башня. Граф, ожидая окончания первого прилива горя, держал ее молча в объятьях, а опечаленные глаза его, увлажненные нежностью, сквозь тяжелые пряди Вероникиных волос, касавшихся его губ, оглядывали богатую, ласкающую взор обстановку гостиной.
День за окном помрачнел, начался снегопад, а внутри все словно оживало в тепле двух черных мраморных каминов, размещенных напротив друг друга, потрескивавших в унисон двумя симметрично выложенными пирамидами. Над обоими каминами висели два продолговатых, смотрящих друг на друга зеркала, и в них бесконечность повторялась, покуда не терялась в зеленой дымке стереотипных изображений группы, состоявшей из Вероники, плачущей у графа в объятиях. Грансай уставил взгляд на эту пару, коей мерцающее пламя каминов сообщало некую свою жизнь, при этом объединяя ее в общее дрожанье. Три черные афганские борзые ходили по комнате вокруг, и движения их были мелодичны и бархатны, как эхо виолончели, а их присутствие придавало всей сцене странное свойство знакомости.
Именно в этот миг случилось вдруг нечто непредвиденное. Вероника прекратила плакать, подняла склоненную голову и, полуприкрыв глаза, приблизила лицо к графу, предлагая ему свои губы. Грансая осенило, какое возникло чудовищное недоразумение, и он, отталкивая Веронику, воскликнул приглушенно, будто про себя:
– Ох, это ужасно! Невозможно!
Произнося это, он быстро поднес сжатый кулак к щеке – подавить острую боль в шраме, а из-за резкого движения, с коим он отстранился от Вероники, его трость шумно упала на пол. Опасаясь, что ревматизм не даст ему произвести этот маневр, он не стал поднимать трость, а без ее помощи мучительно доковылял до дивана и оперся на его спинку. Там он замер на миг, повесив голову, будто устыдившись, а в мозгу у него бушевала буря противоречивых мыслей. Неуклюжесть всех его последних движений была противна его гордости: измученный болью, скованный, пойманный в ловушку постыдной оскорбительности чудовищной путаницы имен и людей.