– Теперь у меня есть все доказательства того, что граф приходил вновь и владел мной все время моей болезни.
– Если мадам так считает, это может быть только дьявольским делом, – ответила Жени, не сводя глаз с противоположной стены, будто взгляд, брошенный на хозяйку в этих обстоятельствах, мог ее заколдовать.
– Знаешь, Жени, когда граф навещает меня, он видит не глазами своей памяти, а собственными, и они у него болят. Слышишь, Жени? Голова у него будто того и гляди расколется. Он сообщает мне это в письме, Жени! Говорит, что видел меня в красном платье, открывающей калитку к обходной дороге. Это мое гранатовое платье! Это в тот день, когда я ходила на поляну смотреть за работами. Титан был со мной.
– На поляне будет теперь хорошее пастбище, – откликнулась Жени, следуя своему ходу мыслей. – Мадам надо гулять там почаще и не пропускать церковь слишком подолгу. Все, что случилось с мадам в болезни, клянусь, – это одни лишь злые духи.
– Граф неверующий, – сказала Соланж.
– Думая о душе, вы, быть может, спасете и его, – ответила Жени.
– Я знаю, – сказала Соланж. – С тех пор как не вернулся виконт Анжервилль, а Жирардана расстреляли нацисты, мне казалось, что все эти несчастья – моя вина!
– Мадам! – воскликнула Жени.
– Да, Жени! Я знаю, что говорю. Все то, что со мной происходит, – мои безобразные грехи.
– Подумайте о графских, мадам. Я знаю женщину в Нижнем Либрё, с ней все то же случалось, что и с вами. Ну, то есть не по ее вине, это все один человек, он ее околдовал. Она забеременела, живот у нее раздулся, будто они и впрямь были вместе. Так вот, несмотря на это, она исцелилась и даже стала чем-то вроде святой.
– Да, я слышала о ней. И изгнал из нее беса кожевник, – сказала Соланж. – Я понимаю, к чему ты клонишь: хочешь, чтоб я пошла и покаялась к тому малому – священнику, пастуху, кожевнику или кто он там.
– Ну да, мы бы все того хотели. Он больше не кожевник, по домам ходить не желает. Он проповедует на воздухе, принимает исповеди и тех, кто приходит к нему в поля, причащает настоящим хлебом. Нынче-то никто не верит в обычных кюре. Нам, крестьянам, еще ничего помогать немцам кидать картошку на возы, если приходится, а вот священникам точно нечего толкаться вокруг, как они это делают.
– Но как же мне найти этого кожевника, если говорят, что за ним все время следят?
– Я могу устроить, – сказала Жени. – Вы с ним встретитесь на поляне.
– Как же я узнаю его и пойму, что он выслушает мое покаяние? – спросила Соланж с ребяческим беспокойством.
– Как это обычно бывает. Он подаст знак, когда вам подойти, – ответила Жени.
– Ты права, Жени. Надо мне покаяться перед пастухом-кожевником и помолиться Богу, чтоб простил грехи и мне, и графу, чтоб он навещал меня только в мыслях и видел только в памяти, а не своими глазами. И так же, как имел он силу владеть моим несчастным телом на расстоянии и с дьявольской помощью, так и я, силой моей добродетели и с помощью Божьей, смогу спасти его душу.
Соланж де Кледа пришла на поляну Мулен и присела на камень подождать. Примерно в ста шагах увидела она пастуха – он отламывал ветку, чтоб соорудить себе посох. Равнина озарилась, и ломаная радуга повисла между Верхней и Нижней Либрё. Поляна была усеяна белыми валунами, подсвеченными с одной стороны, – они отбрасывали длинные черные тени. Пространство между всякими двумя валунами казалось Соланж бесконечным, и она почувствовала себя посреди беспредельного простора, и потому сие правда: когда надежда умиротворяет души, предметы земли становятся похожи на небесные. Все было отдельно, ясно, напоено меланхолической безмятежностью, какую имели бы планеты, если б дано было людям видеть их поближе как твердые тела, озаренными с одной стороны и отбрасывающими длинную черную тень на безбрежные метафизические недра тверди небесной.
Пастух выпрямился и, срезав нижнюю ветку с дуба, привязал ее вервием к концу своего посоха, сработав тем самым крест. Затем взобрался на пригорок, заросший дикой малиной, и, повернувшись к Соланж, вознес самодельный сей крест над головой. Соланж тоже встала, и видно стало, как две фигуры пересекают поляну навстречу друг другу.
ЭпилогОзаренная равнина
Все приходит и уходит. Годы наматывались на кулак, что все упрямее сжимался от ярости и решимости, и кулак этот, поскольку персонаж сидел в просторном кресле спиной к нам, оставался единственным предметом, какой нам дано было видеть.
Из соседней комнаты назойливая музыка, чудовищно усиленная неизвестным прибором, достигает медной силы столь звонкой и бешеной, что единственное ее воздействие на человеческое ухо, кажется, – вызывать кровотечение. День и ночь этот мощный аппарат неутомимо воспроизводит одни и те же избранные фрагменты из Вагнеровых «Валькирий», «Парсифаля» и «Тристана и Изольды», повторяет их по кругу. Внезапно стиснутый кулак сжимается еще сильнее, и кости, кажется, того и гляди прорвут кожу, а костяшки синюшны, как вишневые косточки. Он ударяет по подлокотнику кресла раз, второй, третий, четвертый, пятый. На пятый раз течет кровь. И тогда он ударяет еще раз и еще, сильнее. Вновь замирает на несколько часов, кровь свертывается и темнеет, почти чернеет, как очень спелая вишня.
Ничто не превосходит чести и божественного величия крови! Отчего судьба не позволила Иисусу жить во времена моего господства, чтоб я мог удавить его собственными руками! Грязный, сопливый жид, трусливый мазохист, позор и срам сильных людей! Ты б лишил мир того единственного, что делает блистательность человека, – крови! Ты б избавил человека от священных реликвий крови, что нам дана Богом для пролития! Лишь раболепная раса жидовского отродья могла измыслить столь унизительное воплощение представления о Боге и пропитать ее вырожденной кровью больного тела этого лакея жалости, этого пророка покаяния, Иисуса Христа! Все, что есть нездорового, бесчестящего, постыдного и порочащего, я соединяю в этом имени – Иисус Христос! Тот, кто должен прийти, с мечом в руке, пробьет в девственном сердце язычества брешь для свежей, чистой, исцеляющей крови, в глубинах гротов живого камня расы, олимпийской горы Венеры, и прикончит мерзкого дракона христианства…
В этот миг первые отзвуки крещендо из сцены смерти в «Тристане и Изольде» загремели в его барабанные перепонки пронзительно, болезненно, и его настигла мысль о собственной смерти, острая, резкая, будто серебряный серп прошелся низко по полу, к которому прикован был его взгляд. Он ловко подобрал ноги, словно избегая удара. В последние шесть дней его опять охватил новый навязчивый припадок чистоплотности. Он жил в ужасе от мысли, что смерть может застать его в тот миг, когда какая-нибудь часть его тела окажется нечистой, и мылся по нескольку раз в день, тщательнейше, и любая из его слизистых и намека не имела на запах.
Уже какое-то время он сладострастно вдыхал теплое благоухание, исходившее от по-деревенски крашенной телячьей кожи его тирольских сапог. Вдруг сердце его захолонуло от ужасающего сомнения: мыл ли он по своей привычке сегодня ноги? Ибо уверенно почудилось, что в аромате сапог он уловил слабую тень запаха ног. Он сорвал сапог и носок; как только очень белая ступня, чуть влажная от пота, освободилась от своего чехла, он сунул указательный палец между пальцами ноги, поднес к носу, вдохнул – и лицо его тут же побагровело от ярости и ненависти. Да! Пахло! Он устремился в ванную комнату и, не желая терять ни секунды, наполняя ванну, в позе неудобной, неловкой закинул ногу в раковину, под кран. Вымыл ногу десять раз, сто, зазоры между пальцами покраснели, но остаточное зловоние вынуждало его начинать сначала, без устали, упрямо. Отмыв таким манером одну ногу, он оголил вторую и столь же тщательно вымыл и ее.
Завершив эту операцию, он вернулся в просторную комнату, откуда пришел, и вновь уселся в кресло. Тут-то и стало понятно, что персонаж этот – Адольф Гитлер. Также, по виду из длинного прямоугольного окна вовне, распозналось, что Гитлер – в своем убежище в Берхтесгадене. Прежде чем усесться, Адольф Гитлер остановился против большого Вермеера, украденного из коллекции Чернина (согласно Сальвадору Дали – красивейшее полотно на свете): он хранил его здесь после оккупации Вены. Рука Гитлера, казалось, оглаживает холст, едва его касаясь, и ненадолго задерживается на чуть отвернутом – божественно, изящно – лике девы в лавровом венце. В этот миг пальцы свело, и они замерли, негнущиеся, как когти. Но вот уж кисть расслабилась и обмякла, бледная, будто налитая тепловатой водой, и Гитлер вернулся в кресло.
Кресло окружали величайшие художественные сокровища мира. Рафаэлево «Обручение Девы Марии» из Миланского музея, «Мадонна в скалах» Леонардо… Груды редчайших и бесценнейших манускриптов, а вон там, позади Гитлера, в полусвете посреди комнаты – «Ника Самофракийская», подлинник, из самого Лувра, но в этой жуткой неподвижной комнате она выглядела скверной копией.
Шестью днями ранее Гитлер взорвал единственный лифт, посредством которого его орлиное гнездо связывалось с внешним миром. Если решат его уничтожить, им придется уничтожить и возвышеннейшие мечты и творения цивилизации. Перед взорами Гитлера, погруженного в туманы валькирии, что вздымались от дождей, поливавших равнину, ночь наколдовала устремленный ввысь лес черных кипарисов Бёклинова «Острова мертвых». Можно было сказать, что эти самые кипарисы выросли прямо у него в комнате – ее постепенно затопляло бархатной темнотой очередной ночи кошмаров и бреда. Того и гляди начнутся видения. И вот уж прибывают знакомые призраки, и каждый занимает свое привычное место. Текучая, в пурпурных потеках меланхолия Дюрера – по левую руку, по правую – старый Ницше, прозрачный и видимый лишь по страшно острым кончикам усов и двум глубоким провалам глазниц, иссушенным злокачественным воспалением его мозга. Еще правее, в уединенном углу – Безумный Король, Людовик II Баварский, облаченный в горностаи и лазурь, дряблый сырой зонтик его рукоблудия пришпилен посреди его груди, будто стрела.