Но наши отношения принадлежат сфере абсолюта, и лишь там можем мы их поддерживать. И вот на подлом плане заговоров мне предложили поверить, с убедительными доказательствами, что все это время Вы лгали мне! Всего через несколько недель я отбываю в Европу. Но прежде я должен добиться от Вас правды по двум вопросам. Первый состоит в том, что Вы никак не поминали в своих пылких письмах Ваших отношений с д’Анжервиллем, а второй – что, рассказав мне о том, как идет рост маленькой рощи пробковых дубов, кои посадили для меня, Вы не сообщили ничего о территориях Мулен в оккупации.
В этих двух вопросах, оба – важнейшие, я не поверю никому, кроме Вас. Был ли д’Анжервилль Вашим любовником? Сдали ли Вы права на воду врагу? Я взываю лишь к Вашему достоинству, но, если ответ на оба эти вопроса «да», никогда не ждите от меня прощения. Его не будет.
За неделю до отъезда в Европу граф получил одну из первых телеграмм с другой стороны океана, какие вновь стали доступны частным лицам. В телеграмме содержалось лишь вот что: «ОБА ОБВИНЕНИЯ ПРАВДА. СОЛАНЖ ДЕ КЛЕДА».
Утро отъезда графа Грансая из оазиса было подобно картине, в коей запечатлелось мимолетное настроение диковинной хвори. Даже не ведая, чем настроение это напитано, можно было ощутить, как таинственные и нерасторжимые связи в новой мистерии, порожденной их долгим уединением, связывали теперь графа, ребенка Ветки и канониссу. Граф из-за полного отсутствия физических нагрузок мог теперь передвигаться лишь нетвердым шагом, будто только что восстал от затяжной болезни; он постарел на пять или шесть лет, а лицо его несло на себе отпечаток сверхчеловеческой решимости. На него страшно было смотреть, особенно в разымающем, ничего не скрадывающем свете калифорнийского солнца. Рядом с ним и всегда чуть сзади, не в силах догнать, шагал Веткин сын – он тоже прихрамывал и опирался на трость. Он был бледен и красив, как восковая кукла, ноги в черных чулках, худых, но изгибистых, словно девичьи. Время от времени он подносил маленький кружевной платок к носу, словно проверить, не кровит ли. Еще на два шага позади следовала канонисса Лонэ, и вот на нее смотреть было страшнее всего, ибо она, похоже, помолодела! А искра сердитой мстительной чувственности придавала ее безобразию горгульи еще большую вероломную демоничность.
На судне, что везло их назад, Грансай почти не разлучался с ренегатом Бруссийоном. Графу нравилось навязывать свою волю, задерживаться на формулировках лаконичных максим, от которых будет зависеть судьба отчизны.
– Вы потом расскажете мне, мой дорогой Бруссийон, как погибла в Танжере Ветка. Меня тем не менее утешает, что она умерла на руках у мадемуазель Сесиль Гудро, моего большого друга. Какая удача, что Ветка оставила своего сына со мной, – будто предчувствовала, что погибнет… – И затем он продолжил развивать дальнейшие принципы, свои мечты справедливого законника и новые юридические предписания, полубуколические, полуаскетические – все в духе Сен-Жюста, коего он собирался высечь в розово-сером мраморе Верхней Либрё. Но временами становился имперским мужем и, ностальгически подражая Наполеону, о коем читал тогда книгу, приговаривал: – Слабым и приверженным я постараюсь дать успокоение, но вам, Бруссийон, человеку сильного характера, скажу иначе. Нам неведомо, что ждет нас во Франции. Надобно уметь быть и воинственными, и податливыми, наша role — дерзать и рассчитывать, а не замыкаться на неизменном плане, но изгибаться по обстоятельствам, позволить им вести нас – извлекать выгоду и из малых обстоятельств, и из великих событий: оставаться в пределах возможного, но растягивать возможное до предела. Нам должно быть безжалостными – подавлять болтливых и развращенных, кои уже угрожали Франции анархией и полным крахом. Жертвовать всем, что еще осталось от памяти и былых сантиментов. Я строю себе душу из мрамора, душу неуязвимую, сердце, недоступное обывательским слабостям. А вы, Бруссийон? Вы не посвящены в таинства «изгиба крови», а лишь те, кто мучительно прошел через это, закалены для любых испытаний нравственной стойкости. Да! У меня будет сын – подлинно мой сын! С моею кровью! Сын, сотворенный по иным законам, нежели природные! «Изгиб крови»!
Бруссийон только и ждал, когда почует твердую землю под ногами, чтобы броситься действовать, а тем временем позволил себе плескаться в угрюмом восторге от бредовых идей графа Грансая. Час за часом бродили они по палубам и опирались о леера, и две пары их глаз пожирали тревожную ширь океана под звездными сводами раннего апреля, на коих снег каждой звезды уже растаял, и его сменило теплое касанье солнца.
– Все та же болезнь, тот же приступ, что настиг ее в день шествия, – сказала Жени Мартану, – однако в этот раз он мадам доконает.
В тот самый вечер, когда Соланж ответила графу Грансаю немногословным признанием своих грехов, ей пришлось отправиться в постель – ее накрыло тем же мозговым воспалением, что уже продержало ее больной несколько месяцев. Но врач тут же заметил, что состояние ее гораздо острее: Соланж одновременно скрутило судорогами, сотрясавшими все тело, и отпускало только после пиков блаженства, вслед за которыми наступала такая полная вялость, что по нескольку часов Соланж казалась и впрямь мертвой.
Грансай нанес Соланж смертельный удар. Она тут же поняла, что образ, восставший пред ее внутренним взором, яростно цельный, исполненный злобой, – ее враг, подлинный Грансай. Он всегда был ей врагом, никогда не переставал им быть. Что могла она ответить на его письмо? Их любовь, после всего мученичества, что она приняла, более не могла зиждиться на торге и уж тем более на отговорках! Надо ли было ей объяснить, что д’Анжервилль был ее любовником лишь раз, в обстоятельствах, когда его, Грансая, образ владел ею безраздельно? Что она дорого заплатила за этот ужасающий недуг, и он приключался с ней, когда граф был ей постоянно неверен; что она тогда не имела никаких причин надеяться на расторжение их с Вероникой брака?
И зачем ей было осквернять их переписку, открывавшую любовь, что казалась абсолютной, признаниями своей неверности, о которой так трудно говорить на расстоянии, да еще и в письме, тогда как в лицо она бы призналась ему и никакого иного следа в ее уме эта неверность не оставила, кроме кошмарных! Такая несправедливость оказалась для женского сердца слишком велика. А право на воду Мулен, переданное захватчикам! Что ж, граф желал ей смерти – и она бестрепетно умрет.
И так началось ее умирание. Но смерть телу, приготовившемуся лишь к принятию долгожданного счастья, давалась с трудом. Ее воля не умела подчинять беспрекословно, и тело наконец взбунтовалось. Целомудренная, неземная улыбка, что недавно отражала безмятежность ее души, обратилась в ужасный застывший оскал мрачных исступлений, от которых освободить ее мог лишь кожевник-пастух. И вот уж мстительная жестокость графа проникла в самые хрупкие части ее плоти подобно железному пруту, что постоянно бередил ее старые раны, не давал ей покоя. Она вновь и вновь, неумолимо, насильно подвергалась наслаждению непрекращающейся пытки смертной чувственности.
– Это граф Грансай вновь навещает меня, – кричала она в бреду. – Я уже слышу бой копыт его черного коня в своем сердце… а рука его занесена с алым мечом возмездия, мне в наказанье! Я умираю, а воздух никогда еще не был так полон птиц!
И правда: в распахнутом окне, под белеными крыльцами и черепичными карнизами, на каждой расцветавшей ветке никогда, как в тот апрель победы, не видали и не слыхали столько птиц, что чирикали и распевали, толкая друг друга. Жени молча плакала, сложив руки, а старший из братьев Мартан, как преданный сенбернар, смотрел на свою госпожу с горечью древнее, чем слезы.
– Не хочу умирать в этой комнате, – сказала Соланж де Кледа. – Снесите меня вниз, немедленно, поставьте мой гроб на стол в обеденной зале, там, где я грешила. Оставьте гроб открытым, чтобы видела я простертую фигуру Христа на стене, и не заколачивайте крышку, пока не скажу!
В половине пятого пополудни пришел кожевник – соборовать. Но смотреть на это было больно, ибо демоны не покидали ее тела, и Соланж прокляла самодельный крест, поднесенный трясущейся рукой кожевника к ее лицу. Ближе к вечеру следующего дня началась агония. В бреду Соланж де Кледа заговорила вновь.
– Сколько дней я мертва? – спросила она. – Пять? Знаю, пять. Им придется закопать меня. Я порчу воздух, плоть моя гниет… До сего дня меня еще можно навещать, но все уже начинают бояться меня. Почему в гробу моем полно костей, чьи это кости?
Она подняла руку – хрупкую, как у феи.
– Пусть все уйдут! Хочу быть одна! Он грядет, он навестит меня напоследок в гробу, прежде чем меня заколотят. Стойте, подождите еще миг, не заколачивайте!
– Бедняжка, – сказала Жени, выпроваживая кожевника и Мартана из комнаты. – Она слышит молоты каменщиков, разбирающих немецкие постройки в Мулен. Думает, что это заколачивают ей гроб. Я им сказала утром, чтоб подождали, пока мадам Соланж умрет, но они все теперь ненавидят мадам.
Тут они услышали судорожный хрип и крик Соланж, еле разборчивый:
– Je suis la dame!
Кожевник приоткрыл дверь. Соланж де Кледа была при последнем издыхании, руки раскинуты, как ветви дерева, голова запрокинута, лицо все еще напряжено, губы раскрыты в блаженной улыбке.
– Так она и умерла, – проговорил кожевник. – Как же любила она его, раз не только отдала ему жизнь – пожелала отдать ему и вечность души. Отвергала Бога ради встречи с ним, до самого конца! Но Господь милосерден!
Жени закрыла Соланж глаза, показывавшие одни лишь белки. Ей сомкнули на груди руки, вложили в них самодельный крест. Не раз Жени пробовала сжать ей рот, но тот не поддавался и так и остался приоткрытым, а между разомкнутых губ мелкие ровные зубы все так же блестели в чистой детской улыбке. Пришлось ждать шесть часов, пока сработали гроб. Краснодеревщик, прослышавший, что Соланж умерла, одержимая бесами, и подозревав