Отослал Ариадну и спросил сам, не поздоровавшись:
– Каяться приехал?
Симеон бросился к кровати, рухнул на колени, положил руки на грудь Тимофею, начал безостановочно говорить. Это было не церковное покаяние, но хорошо продуманная и специально выстроенная речь человека, который очень боялся не успеть попросить прощения у того, кто уходит из земной жизни.
Симеон говорил о бесах, что его попутали; о муках, которые испытывал с того самого дня, как арестовали Тимофея; о покаянии и исповеди; вспоминал слова Спасителя: «Всякий грех и хула простятся человеку»; о том, что выхода не было, что кагэбэшники угрожали ему и его семье; что, по сути, его заставили, что сам бы он – никогда и ни за что…
Говорил долго, быстро, один раз даже всплакнул.
Тимофей лежал с закрытыми глазами, молчал. И было неясно даже: слышит он своего собрата или нет.
Симеон даже ухо приложил к груди – проверить, бьется ли сердце старца. Сердце билось.
Вдруг, не открывая глаз, отец Тимофей произнес тихо, но веско:
– Много на себя берешь.
Симеон даже отпрянул от неожиданности.
– Много на себя берешь, – повторил отец Тимофей и открыл глаза. – Через тебя Господь волю свою исполнил. За что ж каешься ты и прощения просишь?
– Да я… – растерялся Симеон. – Я… Как же? На тебя… Писал… Это же я…
Отец Тимофей с трудом поднялся на кровати, притянул к себе Симеона, трижды облобызал, перекрестил.
– Ступай себе с Богом. – Тимофей опять рухнул на кровать. – Тебя Ариадна покормит, и ступай отсюда. На машине, чай, приехал?
– Ага. Архиерей дал.
– Вот и ступай. Архиерею передай – отхожу. Пусть нового настоятеля пришлет. Молодого. Он как раз сейчас думает-решает: тебя ли сюда ставить или молодого. Скажи: пусть молодого. А тебе не надо приход брать – не доросла душа твоя до этого. Ты сюда приедешь, но позже. В свой черед. – Тимофей закрыл глаза.
Было видно, что от такого количества произнесенных слов он сильно устал.
Симеон ехал домой по грязной российской дороге, смотрел на неопрятные домики и на лес, который тоже почему-то казался грязным, подскакивая на ухабах, старался прислушаться к себе и понимал с некоторым даже удивлением, что не находит он успокоения. Много раз отрепетированная речь спокойствия не принесла. Более того: давняя вина стала словно выпуклей и безысходней. Безвыходней стала – вот какая беда.
Симеону казалось, что если Тимофей по-христиански простит его, то и он, отец Симеон, тоже себя простит и камень с души упадет, рухнет в бездну вины и там останется. Много раз представлял он себе, как будет просить прощения у Тимофея, и как тот простит, и как потом, после, когда уже будут сказаны все слова, начнется у Симеона другая, безвинная жизнь.
А она не начиналась. И самому себе боялся Симеон признаться в том, что мучало его изнуряюще сильно: ведь ежели Тимофей по-Божески живет, то он вроде как, получается, нет. А если не по законам Бога, то тогда – по чьим?
Симеон, сидя на заднем сиденье, посмотрел в окно на дорогу… А русский пейзаж, он какие угодно чувства вызвать может – и гордости, и величественности, и просто красоты невероятной, Божественной – только вот оптимизма не вызывает. Не вызывает русский пейзаж оптимизма – и все тут!
Он отвернулся… В машине куда ж отвернешься? Только в другое окно. А там – тот же пейзаж. И впереди. И сзади.
И такая взяла отца Симеона тоска… Прямо схватила руками за самое горло, сжала – казалось, не продохнуть.
Он откинулся на сиденье и запел молитву.
Водитель обернулся, улыбнулся. Думал, наверное, если человек молитву поет – хорошо ему.
Отец Симеон пел как выл… И казалось ему, что слова молитвы не взлетают в небеса, а падают на землю, словно листья, и так и погибнут они, ненужные и не замеченные ни людьми, ни Господом.
Но продолжал свою песню-молитву отец Симеон. Хоть и боялся, что не услышит его Тот, Кому молитва послана, однако замолчать, остановиться было еще страшней.
Между тем, как только уехал Симеон, отец Тимофей встал с кровати и пошел на кухню заваривать чай.
Ариадна не обрадовалась, а скорей испугалась чудесному исцелению настоятеля, потому что слышала: бывает, что перед самой кончиной человек вроде как прекрасно себя чувствует, а потом – раз! – и уходит.
Она смотрела, как отец Тимофей возится с чайником, лезет в холодильник, с аппетитом ест сметану, и понимала, что перед ней – абсолютно здоровый человек.
– Что подглядываешь? – Отец Тимофей с аппетитом облизывал ложку. – Человек умирает, когда все задачи свои исполнил. Господь посылает человека на землю с заданием. Видит, что выполнено или что уже никогда выполнено быть не сможет – забирает. А мне, получается, еще не срок.
Поверить в чудесное исцеление было совершенно невозможно, и Ариадна спросила робко:
– Может, вам анализы сдать снова? У вас были очень плохие анализы.
Отец Тимофей вздохнул:
– Неужто ты и вправду не понимаешь: кто лучше самого человека о своем состоянии судить может? Каждый из нас знает, когда болен, а когда нет… Анализы, доктора… Суета это все. Суета.
Не в силах выдержать происходящего, она рухнула на табурет. Полчаса назад человек умирал, и она уже подумывала, что все-таки придется сдать кольцо в ломбард, чтобы организовать похороны.
И вдруг этот же самый человек ест сметану из банки и хитро на нее смотрит.
– Жить здесь оставайся, – сказал отец Тимофей. – Занимай одну из комнат и живи. А то, что получается? Как мне худо – ты в доме, а как не худо – опять в вагончик? Не годится… – Он вздохнул и посмотрел на Ариадну своим ударяющим прямо в глубину сердца взглядом. – Тем более днями еще один священник приедет. Молодой. – Он снова посмотрел на Ариадну так, что ей захотелось вжаться в стену, и повторил: – Молодой.
– Вы сказать про что-то хотите? – не поняла Ариадна.
Отец Тимофей ничего не ответил, банку стеклянную из-под сметаны вымыл, в мойку поставил и пошел спать.
А через несколько дней приехал в Забавино отец Константин.
Глава третьяКонстантин
Господь долго не приходил в жизнь будущего монаха отца Константина. Не то чтобы Костя в Бога не верил, а просто надобности не отыскивал. Вот надобность в советской власти казалась очевидной, а в Боге не было ее вовсе.
Костя родился в семье, которую по советским неписаным законам стеснительно называли «семья служащих», хотя родители его и являлись самыми настоящими интеллигентами. Однако советская власть слово это недолюбливала за его аморфность и неясность. Впрочем, и самих интеллигентов она не любила ровно за то же самое.
Служащий – понятно: это тот, кто служит. Кому скажут, тому и рад служить. А интеллигент– кто таков? Тот, у кого интеллект есть, что ли? У политиков, получается, его нет? Или у рабочих советских, прекрасных и сознательных, разве нет интеллекта? В общем, сомнительное слово, непонятное и подозрительное.
Советская власть четко заявила: интеллигенция – это есть прослойка. Рабочие, крестьяне – огромные такие, мощные, необходимые куски пирога. А между ними прослоечка тоненькая – интеллигенция. В принципе, конечно, не нужна, но раз уж есть – то пусть и будет, дабы придавать разнообразие общему вкусу.
Служащие, правда, в этот пирог и вовсе не попадали. Видимо, подразумевалось, что они будут обслуживать и тех и других. Обслуживающий, так сказать, персонал – даже на прослойку не тянет.
Отец Кости – кандидат наук, работал в НИИ со сложным и одновременно секретным названием, где занимался усовершенствованием авиационных моторов. Дома не уставал гордиться советской авиацией и в праздники непременно поднимал тост «за ту отрасль, которая делает нашу жизнь крылатой».
Мечтал, что сын непременно станет летчиком.
Ну, и Костя тоже стал грезить об этом. Самостоятельной мечты у него никакой не родилось, а папина вполне годилась, потому что была современной и во всех смыслах возвышающей человека.
Мама трудилась в издательстве редактором научно-популярной литературы: помогала ученым внятно и доходчиво высказывать свои гениальные мысли.
Родители познакомились еще в институте, и мама любила повторять, что папа пошел в ученые, а мама – в пропагандисты ученых. Жили родители ладно и спокойно.
Жизнь вокруг была блеклой, довольно скучной, однако абсолютно понятной и предсказуемой. И блеклость, и понятность, и предсказуемость казались совершенно естественными, а потому не только не вызывали раздражения, но даже порождали в душе смутную радость стабильности.
Годами не менялось ничего. Наверху – одни и те же люди. Правда, иногда одни лица заменяли другие, однако это ничего не значило: люди были одни и те же. Одни и те же люди наверху говорили одни и те же слова, посылая вниз одни и те же выводы про то, что жизнь улучшается.
Внизу эти оптимистичные слова радостно подхватывали и несли как знамя – то есть как некое украшение жизни, делающее ее чуть краше, но сути не меняющее. Существование внизу тоже было вполне неизменным: одни и те же проблемы сменяли одни и те же радости. Даже по телевизору показывали одни и те же передачи, которые, конечно, имели разные названия, но один дух.
Советская власть все устроила удивительно: привычка жить так, а не иначе, стала сутью огромной страны, и все были убеждены, что никто эту привычку менять не намерен.
И тут восьмидесятые годы перевалили за середину, все забурлило и начало рушиться.
Казалось, что привычная жизнь – это, может, и не красивое, и даже в чем-то не совершенное, зато удобное существование. И вдруг выяснялось, причем как-то сразу: на самом деле это паутина, закрывающая все настоящее, и надо ее обязательно сбросить, и тогда освобожденные глаза увидят нечто невиданное и прекрасное, а освобожденное тело немедленно туда бросится.
Папа и мама ужасно обрадовались переменам. С какой-то бесшабашной легкостью они приняли вывод о том, что вся их жизнь была неправильной, а сейчас начнется верная, прекрасная и, что особенно важно, перспективная. Они начали ходить на митинги, требовать «социализма с человеческим лицом» и приклеиваться к телевизору, когда показывали политические передачи, то есть постоянно.