Соль Вычегодская. Строгановы — страница 32 из 44

Писана та грамота лета семь тысяч сто сорокового, февраля в двадцатый день».

Иван Максимович грамоту прослушал и сказал, что государю он ответ отпишет и пошлет ему соболей одинцов и голубых лисиц. А Семейку Пахомычу тотчас велит дать на шубу песцов и деньгами десять рублев.

После того дьяк про воеводу и не поминал. А про самоядь спросил только Ивана Максимовича, чего он ее гонял. Иван Максимович ничего ему на то не сказал и позвал дьяка к столу. А подьячего велел Галке угостить.

За столом гость с хозяином хорошо выпили. Ужинали они вдвоем. На этот раз Иван Максимович и Данилу не позвал к столу. Сначала разговор у них шел про Москву, про царя и про бояр кто нынче в чести у великого государя. А к концу ужина, когда уже хорошо выпито было, Иван Максимович хлопнул по столу кулаком и сказал:

– Эх, Семейко Пахомыч, давно я тебя, друг, ведаю. Некому мне тут на Соли слово сказать. Не выдай ты меня, друг. Большое я тебе дело открою. Вот ты про самоядь пытал, чего я гонял ее. Дело я такое замыслил. Самоядь та не мирная, хоть и ведет торг, а ясака не платит, то мне подлинно ведомо. А я их повоевать хочу. Чтоб весь тот край за Печорой-рекой до самого моря полночного и за Камень до Обдорска повоевать и государю им челом побить. Владей-де, великий государь, и ясак бери. А мне за то опричь чести ничего не надобно. А? Что скажешь, Семейко Пахомыч, знатно, небось? Не плоше Ермака!

У дьяка давно глаза посоловели. Не очень он понимал, чего Иван Максимович похваляется. Он больше в приказах лавки просиживал и по царскому веленью в санях болтался, в шубу завернувшись, из конца в конец земли русской. Знал он указы да грамоты царские, а рассудить, надо ли ту самоядь воевать или нет – было ему не по силам. А уж после ужина и меду хмельного и совсем он ничего разобрать не мог. Глазки у него слиплись. Не хотелось ему хозяину перечить. Он и сказал:

– Знатно. Иван Максимыч. То ты, тово, знатно… Ну, и мед же у тебя, Иван Максимыч! С лавки не встать.

И он засмеялся длинным смехом, а голова у него клонилась все ниже.

Иван Максимович позвал ключника и Галку и велел им дьяка проводить в гостиную горницу и уложить спать.

Наутро дьяк и не вспомнил ничего, что ему Иван Максимович за ужином говорил. Он поблагодарил его за почести и пошел с подьячим на воеводский двор.

Воевода

Воевода накануне без памяти прибежал с площади домой. Приказные еле живы протиснулись за ним в двери. В сенях воевода обернулся к ним и закричал:

– Черти! Неслухи окаянные! Где были, как Ивашка охальничал? Пошто не взяли его? Невежка, сук корявый, куда схоронился?

– Государь, – забормотал дьяк, не приступиться к ему, холопы.

– Молчать! – крикнул воевода и дал ему по уху.

Акилка и пристав бросились на колени и стукались лбом в землю. Воевода кинулся на них и сразу вцепился в волосы и приставу и Акилке. У пристава волосы были редкие, он быстро вывернулся и откатился в сторону. А Акилку воевода принялся таскать по сеням, приговаривая:

– Я тебе, смерденок, все волосья выдеру! Зубы выломаю! В железах сгною!

Акилка ползал на коленях и тихонько скулил, пригибая голову к полу. Воевода наконец совсем запыхался и бросил Акилку, стукнув его лбом об пол. Дьяк тем временем юркнул в приказную горницу. Воевода вошел туда же отдуваясь и с порога накинулся на дьяка:

– Забрался под иконы, гребень петуший! Гадаешь, оттуда не выволоку за козью бороду? Сошлю тебя с приказной избы да кнутом отодрать велю. Как смел Ивашке норовить!

– Государь, Степан Трифоныч. Дозволь слово молвить. Силом Ивашку не взять. Холопов у его полон двор. Государю бы на его извет отписать. Государь на его за самоядь гневен – не помилует.

Воевода кивнул головой, бросил шапку на лавку, расстегнул шубу и сел.

– То так, – сказал он. – Пиши тотчас. Семейко Пахомыч взад поедет, с им пошлю. Почнешь, как надобно, а там пиши… Ну, скоро ты? Пиши тотчас: «Доводит тебе, великий государь, вычегодский воевода Степка Трифонов, сын Голенищев, на Ивашку Строганова. Тот Ивашка Строганов вор и бездельник. На твое государское имя пес охулку положил. Твоей, великий государь, грамоты с прочетом и слухать, пес смердячий, не похотел и надругался над ей. А как я, твой, великого государя, слуга, Степка Трифонов, на его дворишко вшел, с твоим, великого государя, дьяком, Семейном Пахомовым, а он, Ивашка тот, вор и душегубец, учал меня плетью стегать и шапку с меня сбил, и шубу, чортов сын, изодрал, и кривым боровом меня лаял, и на козлы пузом, смерд собачий, сулил привязать, и кнутом отодрать… И пинками и топуньками меня бил, а приказные, страдники…»

Тут воевода снова сжал кулаки и вскочил с лавки. Не мог он на месте сидеть и глядеть, как дьяк еле-еле водит по бумаге гусиным пером и рыжей бородой заметает. Так бы и рванул его за ту бороденку. Да без дьяка и извета не напишешь. Оглянулся больше нет никого. Акилка с приставом схоронились куда-то.

– Пиши! – крикнул воевода дьяку, а сам опять выскочил в сени. Но и там никого не было. А надобно было воеводе на ком-нибудь сердце сорвать. Он распахнул дверь в жилую горницу.

На лавке перед пяльцами сидела Устя и глядела в окно. А перед ней стояла мамка и что-то говорила ей.

– Ты чего, наушница, боярышне в уши дудишь? – крикнул воевода. На птичий двор сгоню, страдница! Вон пошла… А ты чего не шьешь, в окно пялишься? Кого выглядываешь?

– Ты чего вскинулся, батюшка! – сказала Устя с обидой. – Шила я, только лишь мамку за шелком в светлицу посылала.

– Ведаю я, каки шелки! – сказал воевода. Про парней, чай, плетки плетет, поскудница. Мотри ты у меня! Примечаю я, Данилка строгановский коло дома похаживает. Убью!

Устя заплакала.

– Чтой-то ты, батюшка, – сказала она, грех тебе. Аль я непутевая какая? Неужли сором на твою наведу?

– Не про то я. Вишь, дура, – воевода немного смяк. – Коли сватать вздумает Данилка думать не моги. Вот про что… Не в версту нам Строгановы. На Москве за боярина отдам… Ну? Чего ревешь?

Устя не поднимала головы от пяльцев.

Воевода потоптался на месте.

– Ну, чего ревешь? – повторил он и тронул рукой голову Усти. Сказал, за боярина отдам, за молодого да за богатого.

Устя все плакала. Воевода снова начал сердиться.

– Вишь, дура – ревет! Слухать отца не хочет. Да ты ведаешь, кто я, аль запамятовала? Разбаловалась. Мало учена.

Устя подняла голову, взяла руку Степана Трифоновича и жалобно поглядела на него снизу.

– Нет у меня матушки родной, – сказала она, – а батюшка не жалеет дочку.

Воевода сразу подобрел. Он притянул к себе Устю, потрепал по щеке и сказал:

– Ну-ну, чего зря говоришь. Подь, вели ужинать сбирать. Тотчас я.

Он пошел в приказную горницу и отпустил дьяка.

Вычегда прошла

– Ну, Гуляй, – сказал Иван Максимович, проводив Московского дьяка, прогневался на меня государь. Да то дело малое. Иван Васильевич, Грозный царь, сколь на батюшку гневен был, как Ермак на Сибирь походом пошел. А как царство повоевал да батюшка ему тем царством челом побил – чествовать почал. Покуль Семейко на Москву поедет, нам отсель выбраться надобно. Но не воротимся, покуль ту самоядь чортову не поворем. Молви ты мне в останный раз, Гуляй, доброе ль то войско новое?

– Как не доброе, – сказал Лобода, одно слово – казаки. За мной на край света пойдут. Было б чем поживиться.

На счастье Ивана, с того самого дня, как он воеводу прогнал, весной потянуло. Ветры пошли теплые. Снег живо стаял. На страстной неделе подснежники пробились. В великую субботу крестьяне с опаской реку переходили, пробираясь к заутрене. В Благовещенском соборе не продохнуть было – столько народу сошлось. Не одни строгановские холопы, а и казаки пришли, вся сотня. С посада девки тоже прибежали крадучись – в собор на казаков поглядеть. Лобода, когда входил, заметил у двери Орёлку.

– Э, атаман, – сказал он, – ты куда запропал? Чего не приходил с гор кататься?

– Недосуг было, – сказал Орёлка, – лес возил.

Тут как раз в собор вошли гурьбой дворовые девки. Только Дуня шла одна позади всех. Она сразу увидала Орёлку и ласково кивнула ему.

– Э! Красавица какая на тебя поглядывает, – сказал Лобода Орёлке.

– То сестра моя, – ответил сердито Орёлка.

– Марица Михайловна, матушка, – нашептывала тем временем Феония на ухо хозяйке, медленно плывшей по среднему проходу, – гляди-ка, Дунька-то колдунья с басурманом переглядывается. То уж, ведомо, Анна Ефимовна вновь ворожит.

Марица Михайловна только вздыхала и крестилась, поглядывая на Анну.

– Неужели и в храме святом ворожит, греховодница?

Из алтаря вынесли иконы, хоругви. Священство вышло. Потянулся крестный ход. В храме опустело. Иван Максимович тронул Анну за локоть, но она только рукой махнула, не пошла за ним. Марица Михайловна поглядела и тоже с места не сошла и Феонию не пустила.

Сейчас колокола ударят. «Христос воскресе» запоют… И вдруг вместо того загудело что-то вдали, загрохотало, точно гром прокатился. Ближе – бах! бах! И колоколов не слышно, хотя не только в Благовещенском соборе, а и в семи посадских церквах начался перезвон.

Марица Михайловна со страху на колени упала, головой в пол. Потянула Феонию за полу и зашептала ей:

– Ой, чтой-то, Феона? Неужели света преставление? Архангел вострубил… Фомушка-то, Фомушка где? Покличь его, Феона. Пущай коло меня, не отходит. Он-то, ведомо, к богу пойдет. И я с им.

– Не тревожь себя, матушка, Марица Михайловна, не к тому то, – отвечала Феония. – Не иначе, как знамение то. Глянь-ка, глянь, ворожея-то наша! С крестным ходом не пошла, а тут и завертелась. Чует неладное.

Тут как раз распахнулись двери, и сразу ворвался и грохот, и перезвон, и пение «Христос воскресе», и откуда-то издали ребячьи крики: «Вычегда пошла! Лед ломает! Не ходитё-ё!»

– Мотри, мотри, матушка, Иван-то Максимыч веселый идет, радошный. А она шепчет ему чего-то. И басурман за им, мотри, ус крутит. Ох, не к добру то!