[159] (Eth., IV, App. Chap. IV). Это, ведь, почти перефразировка Августиновского: tu fecisti nos ad te et inquietum est cor nostrum donee requiescat in te[160]. Успокоение души есть и следствие и признак познания Бога. Познание, иначе говоря, сопровождаемое состоянием удовлетворенности и покоя, есть последнее, окончательное познание. И вся наша деятельность должна быть направлена к тому, чтобы придти к этой цели. Вот почему Спиноза борется с теми аффектами, которые нарушают душевный покой. Spes et Metus affectus non possunt esse per se boni[161] (Eth., IV, prop. 47), Потому объясняет он: quo magis ex ductu Rationis vivere conamur, eo magis spe minus pendere et Metu nosmet liberare et fortunae, quantum possumus, imperare conamur, nostrasque actiones certo Rationis consilio diregere[162] (d° Scholium). И еще через несколько страниц он снова повторяет: Qui Metu ducitur, et bonum, ut malum vitet, agit, is Ratione non ducitur[163] (Eth., IV,prop. 63). Мы помним из предыдущего, как рассказывает Спиноза в Tractatus de intellectus Emendatione историю своей душевной борьбы, т. е. начало своей философии. Ведь именно страх и надежда были теми могучими двигателями, которые вывели его душу из естественного состояния равновесия. Если бы не постоянная смена отчаяния и надежды, Спиноза остался бы в той колее, на которую случайности рождения и обстоятельств с молодых лет поставили его.
Нужна была внутренняя буря, нужно было столкновение противных течений для того, чтобы склонная к пассивному прозябанию, прочно пустившая корни в родную землю, вошедшая в готовую колею душа была выброшена из плоскости, в которой держится обычное человеческое существование. Придя к aquiescentia Спиноза забыл о том, что его подняло над уровнем обыденности. И, ведь, aquiescentia вовсе не есть исключительная прерогатива философов.
Наоборот, состояние ничем не возмутимого покоя наблюдается в своем чистом виде только у людей, никогда еще не знавших сомнений и борьбы. Философ, ставящий себе целью добиться покоя, мечтает о restitutio in integrum того состояния, которое свойственно и даром дается всякому, более или менее ограниченному и удачному, словом буржуазному, существованию. Кто однажды хоть взлетел на крыльях великого отчаяния и надежды, тому уже никогда не вернуться к прочному покою. Недаром даже католики молятся: credo, Domine, adjuva meam incredulitatem[164]. И мы встречаем у людей большого религиозного опыта поразительные признания, которые нельзя игнорировать, если хочешь проникнуть в источники философского творчества. Тертуллиан говорит: timor fundamentum salutis est, praescriptio impedimentum salutis[165]. Григорий Великий утверждает открыто: Sancta ecclesia fidelibus suis spem miscet et metum[166].
И действительно, повидимому, та раскачка душевная, которая нам нужна для того, чтобы вырваться за пределы нормальной атмосферы дозволенного разумом и доступного постижению, предполагает особое душевное напряжение, вызываемоеу человека безудержными страхами — пусть даже неосновательными и беспричинными и великими надеждами, может быть, столь же призрачными и так же мало обоснованными. И тот, кто поверит выводам Спинозы и примет его отчеканенные принципы, миновав ту борьбу, те глубины надежд и отчаяния, через которые пришлось пройти философу, прежде, чем он выучился своей мудрости, ничего от него не узнает. Spei et metus affectus possunt esse per se boni — больше того, они необходимы для всякого человека, без них последние для человека постижения абсолютно невозможны. Без них у него даже и не явится потребности вырваться за пределы первой, естественной ограниченности покоя — той, которую формулировал Аристотель в своей философии середины, и которая в современных теориях познания продолжает упорно оправдывать мнимые границы идеального, совершенного знания. Чтоб иметь право на ту или иную философию — мало изучить ее: нужно gustare et experiri, то что extra verba et imagines percipitur[167] (Tract. Theol. P., cap. IV, стр. 7).
Я так долго останавливаюсь на этих вопросах в виду того, что с ними связана судьба философии. Может ли философ довериться разуму, в предположении, что в самом разуме, как таковом, заключается источник познания, или ему нужно ждать событий? Мне кажется, что если так поставить вопрос — то едва ли возможно дать на него два ответа. Ясно, что готовность искать ответа в разуме, вообще говоря, является выражением потребности отграничиться от возможных неожиданностей. Хочется поставить над всей жизнью некоторый контрольный аппарат, защищающий устроенное существование от внешних бурь.
Человек знает, что хорошо и что возможно — ему кажется, что без этого самое существование немыслимо. Отдать себя во власть неизведанного — кто на это решится? Бл. Августин — правда под сенью католической церкви — решился выступить с учением, которое оказалось равно неприемлемым и для като-личества, и для протестантства. Он своими возражениями пелагианцам как бы вынул почву из под ног человека. Все мы massa perditionis, massa peccati и, в сущности, не можем ни на что рассчитывать, мы спасаемся не своими усилиями, а благодатью Божьей. Он впервые формулировал благодать, как gratia praeveniens. Не потому Бог посылает человеку благодать, что человек ее заслужил своими стараниями, молитвами и добрыми делами. Ни стараться, ни молиться, ни делать добро человек не может, пока этого не пожелает Бог[168]. Т. е., в противоположность Пелагию[169], ·— бл. Августин полагает, ссылаясь на ап. Павла, что прегрешение Адама привело к тому, что весь человеческий род оказался находящимся вне покровительства какого бы то ни было закона. Die Unruhe, der Hunger und Durst nach Gott, der Abscheu und Ekel vor den genossenen niederen Gütern ist nicht zu ersticken; denn die Seele, sofern sie ist, ist ja ex deo et ad deum. Aber nun fand er etwas Furchtbares: dass der Wille das factisch nicht will, was er will oder doch zu wollen scheint. Nein, es ist kein Schein es ist die fürchterlichste Paradoxie: wir wollen zu Gott und wir können nicht, das heisst, wir wollen nicht[170] (Harnack, III, 113). И в самом деле в этих словах нет преувеличения. Правда и то, что бл. Августин испытал эту страшную парадоксальность положения человека, чувствующего, что все, что дает мир, не может насытить его неутолимой жажды по вечному и вместе с тем убежденного, что не в его воле сделать хоть что-нибудь, чтобы приблизиться к так влекущему его источнику истинной жизни. То, что испытал Августин наяву, вероятно, каждому приходилось испытывать во сне. Страшный кошмар душит тебя. Ты чувствуешь, что это сон, что избавитьсяот ужаса можно только проснувшись. Ты делаешь всяческие усилия, чтоб проснуться, и убеждаешься, что все усилия напрасны, что твое спасение — не в тебе, а вне тебя. Иной раз бывает, что, сделав крайнее напряжение, ты проснешься во сне, сойдешь со своего ложа и кажется тебе, что уже все ужасы прошли, что ты вернулся к действительности, что ты уже больше не во власти чуждой, жестокой силы. Но проходит мгновение и ты видишь, что пробуждения не было, что пробуждение было мнимое, призрачное. И опять ужасы, и опять страх и сознание своей беспомощности, и вместе с тем, напряжение всего обессиленного существа. И только тогда, когда с одной стороны ты убеждаешься в том, что своими силами, как бы ты их ни напрягал, тебе не спастись, а с другой стороны, когда муки и ужасы сновидения достигают крайней степени невыносимости, наступает настоящее пробуждение, возврат к действительной жизни. Неудивительно, что Августин, испытавший наяву кошмары, длящиеся годами, восклицает: Unde hoc mon- strum? et quare istuc? luceat misericordia tua, et interrogem, si forte mihi respondere possint latebrae poenarum hominum et tenebrosissi- mae contritiones filiorum Adam. Unde hoc monstrum? et quare istuc?[171] (Conf., VIII, 9). Только тот, кто хоть сколько-нибудь близко подходил к переживаниям бл. Августина, только тот, кто знает, что такие кошмары наяву возможны, что это не миф, не выдумка, не измышление лукавого человеческого духа, поймет смысл и значение Августиновского обращения. И вместе с тем поймет, что вдохновляло его на борьбу с пелагианством. Правда, в этой борьбе бл. Августина сказался философ, сказался верный ученик эллинов. Для сознания Августина вопрос предстал в таком виде, в каком его ставила эллинская философия: на чьей стороне истина, на стороне его, или Пелагия? Правота должна быть либо на его стороне, либо на стороне Пелагия.
Закон противоречия, в этом Августин не сомневался, и в этой области не теряет своей власти и значения. Потому-то он так страстно добивался осуждения Пелагия и его товарищей. Ему казалось, что только устранив с пути противников своих, онможет беспрепятственно двигаться по направлению к поставленной им себе последней цели. Мы здесь ограничимся только этим простым указанием. Читатель сам на этом примере поймет, каким образом люди, посредством логической переработки своих переживаний, приходят к тем суждениям, которым они считают себя в праве приписывать предикат общеобязательности. Августину казалось, что, если ему удалось приобщиться высшему познанию, то, значит, этим самым он уже узнал все пути, которыми Бог привлекает к себе людей. Ему, который сам столько говорил о неисповедимых путях 'Господних, и в голову не пришло, что таким допущением он ограничивает власть Всемогущего, предписывая Ему только те возможности, которые получили предварительную санкцию в философских трактатах его эллинских учителей. Пелагий ставил общее положение, что грех Адама не мог повредить никому из его потомков: это было бы несправедливо. Августин отвечал: грех Адама п