Прослышал купеческий сын от соседской прачки, будто в слободе за учебной командой древний старичок проживает, по фамилии Хрущ, скорую помощь многим оказывает: бесплодных купчих петушиной шпорой окуривал, – даже вдовам, и то помогало, – от зубной скорби к пяткам пьявки под заговор ставил. Знахарь, не знахарь, а пронзительность в нем была такая: на версту индюка скрадут, а ему уж известно, в чьем животе белое мясо урчит.
Улучил время Еремеев, с воскресной гулянки свернул к старичку. И точно, – откуль такой в слободу свалился: сидит килка на одной жилке, глаза буравчиками, голова огурцом, борода будто мох конопатый… На стене зверобой пучками. По столу черный дрозд марширует, клювом в щели тюкает, тараканью казнь производит.
Воззрился Хрущ, слова ему солдат не успел сказать, бороду пожевал и явственно спрашивает:
– Заездил тебя рижский-то, образцовый? Крякнул Еремеев, языком подавился.
А тот дальше:
– На море, на окияне сидит на диване, малых собак грызет, большим честь отдает… Сел ты, друг, в ящик по самый хрящик. Ничего, вызволю! Как звать-то?
– Петр Еремеев, первого взводу учебной команды, второй гильдии купца сын.
– Экий ты, братец, вякало… Гильдия мне твоя нужна, как игуменье шпоры. Встань! Чего на дрозда уставился? Он этого не любит… Пособи, Господи, Петру Еремееву, первого взвода учебной команды, а впрочем, как знаешь… Окорое средство тебе дать, либо с расстановкой?
Встрепенулся солдат, вскинулся:
Да уж нельзя ли как-либо залпом? За нами не пропадет… Пристал он ко мне, как слепой к тесту. Почему, говорит, на казенную фуражку сатиновую подкладку подшил? Я, говорит, тебя рассатиню. Вырвал подкладку, харкнул в нее, да меня же по личности…
– Скрипишь ты, солдат, будто старую бабу за пул тянут. Не елозь, дай крючок вынуть! Колбасу с водкой фельдфебель твой трескает?
– Так точно!… Ах ты ж, Господи, как это вы в самую точку. Взводные с вольноопределяющимися им завсегда по праздникам в складчину бутылку с колбасой в шкапчик потаенно ставят. Будто сюрприз. Для укрощения звериного естества, чтобы они по воскресным дням меньше рычали-с.
– Вот и расчудесно! Дам я тебе, друг, своей колбаски. Особливой. Только ты ее в праздник ему не подсовывай, – действует она на короткий срок, пока она в человеке ворочается. А чуть выйдет в наружу – шабаш. Подсунь ее в будни, когда у вас занятия происходят. Понял?
Переступил Еремеев подковками, дрогнул.
– А они, то есть фельдфебель, от вашей колбасы, извините, не подохнут? Присягу я принимал, и вообще неудобно.
Хрущ глаза поднял, нацелился в купеческого второй гильдии сына, неловко тому стало. И дрозд тоже тараканов своих бросил, смотрит на солдата: каждый, мол, день чистые гости хЪдят, а такого обалдуя еще не бывало. Пососал скоропомощный язык, сплюнул.
– В унтер-офицеры метишь, а сам дурак, в чужой пазухе блох ищешь! Я, сынок, не убивец и тебе не советую. Потому за самую паршивую душу ответ держать придется. Ступай к свиньям собачьим, ничего тебе, холява, не будет.
Взмолился Еремеев, еле упросил. Колбаску за рукав шинельный сунул, будто пакет казенный. Поднес знахарю трешницу, а тот рукой в ящик смахнул, даже и не удивился. Старичок был не интересующийся.
– Чего же с этой колбасой ожидать-то?
Хрущ в оконце уставился, будто сам с собой разговор ведет:
– На море на окияне сидит баран на аркане, никто его не отвяжет, пока дело себя не окажет… ветер-ветерок, тонкий голосок. Подуй в хату, выдуй солдата. – баба у меня там секретная еще в анбарчике дожидается.
Повернулся Еремеев на носках, подошвой хлопнул и через выгон, – направление на дом с красной крышей, – замаршировал в свою учебную команду.
Подивился фельдфебель. В будний день колбаса в шкапчике оказалась. Должно вольноопределяющийся Лихачев посылку домашнюю не в очередь получил, с начальником поделился.
Сгрыз он ее дочиста, до веревочки, скус, как скус. чуть-чуть мышиным пометом припахивает. Да ведь даровая, не соловьиным же пахнуть! Вытер усы, в струнку их выправил, выходит, стало быть, на занятия. Рыгнул, как полагается. То да се, – «подымание на носки и присядание». Не успел он руки на бедрах проверить, Еремеева за пояс потрясти, ан тут дневальный дверь настежь, кирпич на веревке кверху птичкой: начальник команды пожаловал. Дежурный рапортует, дневальный около шинели, как моль вьется. Поздоровкался ротный, гаркнули солдаты, аж кот с окна слетел.
Стоит рота, не шелохнется, а штабс-капитан Бородулин плечики поднял, сапожки в позицию поставил, глянул вбок на фельдфебеля и спрашивает:
– Ты чего ж это, Игнатыч, ухмыляешься? Попову кобылу во сне доил, что ли?
Пошутил, значит.
Фельдфебель ладонь ребром к козырьку, грудь корытом, воздуху забрал да как резанет:
– Смешно уж больно, ваше высокоблагородие! В команде вы, можно сказать. Суворов, чисто лев персидский. А с бабой совладать не можете. Рожа у вашего высокоблагородия поперек щеки вся поцарапана. Денщик сказывал, будто за картежную недоимку супруга вам вчера здорово поднесла…
Отчетисто этак выговорил, будто его черт за язык дернул, а сам с перепугу телескопы выпучил, тянется, – вот-вот пояс на брюхе лопнет.
До того опешил ротный, что и перебить не успел. Да как вскинется:
– Ты, что ж, еж тебе в глотку, очумел? Каблуки вместе! Ты что это такое сказал? Га!
Рота не дышит, прямо в пол взросла. Фельдфебель еще пуще тянется, дисциплина из него так и прет, а язык свое:
– Да, почитай, всему городу, ваше высокоблагородие, известно, что супруга вашего высокоблагородия на вашем высокоблагородии верхом ездит.
Мать честная! Ну тут пошло, действительно…
– С кем разговариваешь? Перед кем стоишь?!… Да ты, пуп моржовый, ума решился? Под суд хочешь? С утра нализался?…
– Никак нет! Сроду пьян не был. С утра к мамзели вашего благородия, что за баней живет, сходил. Гитарку у них починял, для своего же начальника старался… Занапрасно обижать изволите…
А сам все тянется, аж посинел весь… Хочь язык вырви. Стоит купеческий сын Еремеев на правом фланге, зубами со страху лязгает, – ишь чего колбаса-то делает…
Ну, тут у ротного и слов не стало, – случай уж больно непредвиденный. Потряс фельдфебеля за грудки, перчатку собачьей кожи в шматки порвал. Полуротный, само собой, подскочил, на голову показывает: спятил, мол, в мозги вода попала. Как прикажете?
Нечего сказать, – крутая каша, хочь топором руби. Махнул ротный рукой: «Убрать его, лахудру, пока что!» – и сам за ворота. Вся рота слыхала, не потушить, надо дело по всей форме разворачивать.
А фельдфебель стоит осовевши, усы обвисли, пот по скуле змейкой. Взяли его взводные под вялые локти, поперли в канцелярию, посадили на койку. Сопит он, бормочет: «Морду-то хочь поперек рта башлыком мне обвяжите, а то и не того еще наговорю!…» Обвязали, – уж в такой крайности пущай носом дышит. Заступил на его место временно первого взвода старший унтер-офицер. Известно, коня куют, жаба лапы подставляет. Кое-как занятия до обеда дотянули.
Не успели солдаты кашу доскрести, стучит-гремит полковая двуколка. Фершал фельдфебеля легкой рукой обнял, повез в госпиталь на испытание, – достались Терешке черствые лепешки.
Доктор ему чичас трубку в сосок.
– Дыши, – говорит, – регулярно! Правый глаз закрой, посвисти ухом… Какой у нас теперича месяц-число?
– Месяц, – отвечает фельдфебель, а сам трясется, – апрель, число третье. Да вы б и сами, вашескородие, должны знать, потому у вас завсегда в апреле весенний запой начинается.
Затопал доктор ногами, плюнул, дальше и спрашивать не стал. Что с полоумного возьмешь?
Дежурный офицер из каморки вышел, – поинтересовался. – А, Игнатыч! Что это, братец, с тобою?… Меня знаешь?
– Так точно. Подпоручик Рундуков, шестой роты. Вас, ваше благородие, по всей окрестности знают: квартирной хозяйке крестиками капот вышивали, все стряпухи смеются… Вам бы, ваше благородие, в кокошнике мамкином ходить, не то, что с шашкой…
Обжегся поручик, крякнул, с тем и отъехал.
На другой день штабс-капитан Бородулин заявился в госпиталь, сел на койку к фельдфебелю, а у того уже колбасная начинка наскрозь прошла, – лежит, мух на потолке мысленно в две шеренги строит, ничего понять не может. Привскочил было с койки, но ротный его придержал:
– Лежи, лежи, Игнатыч! Что ж мне с тобой, друг сердечный, делать? Служил, служил, в жилку тянулся, и вдруг этакая осечка… Под суд тебя отдавать жалко. Да и по всему видать, накатило это на тебя с чего-то!…
– Так точно, ваше высокоблагородие! Под усиленный арест посадите, либо морду набейте, только чести не лишайте, дозвольте в команду вернуться.
– Не могу, друг! Послезавтра комиссия, а там, что Бог даст.
Привстал, было, штабс-капитан, а фельдфебель его по госпитальной вольности за кителек с почтением придержал, докладывает:
– Позвольте, ваше высокоблагородие, доложить, запамятовал. Рядовой Еремеев первого взвода, как в город последний раз отлучался, неформенный лакированный пояс надел, – не успел я его наказать. Уж вы его своей властью взгрейте, покорнейше прошу. Нечего ему, хахалю, с писарей пример брать…
Усмехнулся начальник команды, до чего, мол, фельдфебель старательный, – в мозгах вода, а службы не забывает.
Доктор тут подкатился. «Ничего, – говорит, – он сегодня вроде человека стал. По всей форме отвечает, как следовает. Спал, должно быть, при открытом окне, лунный удар его хватил, что ли. В комиссии разберем»…
Лежит фельдфебель на койке, халат верблюжий посасывает. Супчику поглотал. Будто кобылу – овсянкой черти кормят. Фершал, пес, совсем вроде псаломщика, – доктор обход производит, а тот за ним не в ногу идет, еле пятки отдирает… Дали бы его Игнатычу в команду, сразу бы обе ножки поднял. Что-то там без него делается? Небось, рады мыши – кота погребают. Ладно, – думает. По картинке-то мышам праздник боком вышел… Соснул Игнатыч с горя и во сне Петра Еремеева за ржавчину на винтовке заставил ружейную смазку есть.