низу, ему крышка.
Флаг отворачивается. Мы молча смотрим, как он достает из вьюка топор и веревку. Рыжий возвращается к бредущей в сторону деревушки колонне. Мы с Лукой переглядываемся.
— Я остаюсь, — говорит он.
Я смотрю ему в глаза. Вид у него очень усталый. Плохо дело. Через час он замерзнет.
— Нет. — Я чувствую себя идиотом. — Ступай в строй.
Чтобы Лука стронулся с места, его приходится подтолкнуть.
— Прибереги мне там малость тепла.
17
Мы с Флагом находим Толло в пятистах футах от верхней тропы. Живого и даже не в беспамятстве, но в бреду. Он не узнает нас, да и не может, поскольку ничего не видит. На глазах его нет повязки, она, наверное, потерялась, а это верная слепота.
Он орет, чтобы мы убирались обратно. Наверх. Можно подумать, это так просто — взял себе да полез. На один спуск у нас с Флагом ушло два часа — откос крутой, как стена, и скользкий, как сопли. Мои сапоги промерзли насквозь, подошвы превратились в ледышки.
Темнеет. Флагу тоже хреново. Совсем хреново. Грудь облеплена замерзшей рвотой, речь невнятна, движения заторможены.
Мы торчим на уступе шириной в две ладони. Толло футах в тридцати ниже висит вверх тормашками. Веревка, обмотанная вокруг лодыжки, зацепилась за камень. Вторая нога его неестественно вывернута в колене.
— Кто это? Матфей, ты?
Я собираюсь спуститься к нему. Почему бы и нет, расстояние-то пустяшное. Летом да днем здесь бы справился и ребенок. Ну да, почему бы не справиться, когда тепло и светло? А как быть в сумерки, в лютую стужу, в обледенелых раздолбанных сапогах, да еще основательно подрастратив силенки? Пожалуй, брошу я этого Толло там, где он есть, тем более что он и сам нас гонит, и поползу потихоньку наверх. Но никуда я ни хрена не ползу, поскольку вижу, что Флаг задубевшими рукавицами примеряется к стенке. Ощупывает неровности, явно намереваясь самолично добраться до друга. Я вне себя, я обкладываю его такой бранью, от какой вянут и солдатские уши.
Идиот! Он что, хочет сорваться? Мне нипочем не вытащить их двоих.
Выходит, лезть надо мне.
Каким-то образом это у меня получается. Я спускаюсь, а потом Флаг сбрасывает мне с уступа веревку.
Толло не узнает меня. Даже когда я кричу ему в ухо. Его вывернутая нога на ощупь как каменная.
— Моя шапка, — твердит он. — Ты шапки моей не видал?
Он потерял не только повязку, но и свою знаменитую шапку, ту — с кабаньим клыком.
— Должно быть, она упала, — говорит Толло. — Валяется где-то внизу, совсем близко. Можешь достать ее, а?
Голос его очень слаб. Разобрать слова я могу, лишь приложив ухо к той дырке, что он продышал в своей ледяной бороде, да и тогда слышно очень дерьмово. Он как ребенок. У меня прямо сердце щемит, но, с другой стороны, я вскипаю. На кой хрен он упал? Почему шел один? Себя вон угробил и меня, что ли, хочет? Неизвестно, выберемся ли мы вообще из этой поганой щели, а ему, видите ли, невмоготу без какой-то затруханной шапки!
— Да пусть валяется, Толло.
— Моя шапка. Без нее мне нельзя.
— Почему?
Он хрипит что-то невнятное.
— Почему? — кричу я.
— В аду… — выдавливает из себя Толло. — Как можно в аду появиться простоволосым?
Ну не один ли хрен, в шапке ты или нет? С чего, спрашивается, я стану горбатиться из-за этакой дурости?
Я спускаюсь ниже. Нахожу эту дерьмовую шапку. Нахлобучиваю ее ему на башку, под капюшон, и, придавив рот к его уху, хриплю:
— Давай выбираться отсюда.
Сказать легко. Сделать трудней. Но мы все же делаем что-то. Я и Флаг. Мы обвязываем Толло под мышками веревкой, а поскольку плащ его задубел и покрылся ледяной коркой, то он вполне может послужить волокушей. То есть, карабкаясь вверх, мы можем тянуть Толло за собой. От уступа к уступу.
Так мы и поступаем. Лезем. Тянем. Один уступ. Другой. Все бы ничего, но Флаг, похоже, сдает. Говорить он уже не может. И я опасаюсь, не отморозил ли он руки-ноги. Свои я пока чувствую. Я в порядке. Я молод. А молодость — это все.
— Гребень… — удается прохрипеть Флагу.
Он хочет сказать, что нам надо выползти на тропу?
— Зачем? Чтобы сдохнуть там, а не здесь?
Злость клокочет во мне с такой силой, что надо ее как-то выплеснуть. Но не на Флага же.
— Толло! — кричу я вниз. — Почему бы тебе не помочь нам тянуть твою тушу? Руки-то у тебя есть!
— Заткнись, — рявкает Флаг.
— Почему он не выбирает веревку? Мы так все трое накроемся. Из-за этой ленивой задницы.
— Заткнись!
Но меня несет и несет. Я и сам понимаю, что лучше бы мне заткнуться, да никак не могу с собой справиться. В каком-то смысле я, видно, свихнулся, однако некая часть моего сознания остается на удивление ясной. Я, например, полностью отдаю себе отчет в том, что всего через полчаса мои руки и ноги окончательно потеряют чувствительность. А еще через час я вообще превращусь в кусок льда. Дикость какая-то, ведь совсем скоро на этом склоне заполыхают цветы. Весна идет! Она, судя по всему, будет дружной! Панджшеры пригонят сюда своих овечек. Их псы обглодают наши оттаявшие тела. Потом растащат и кости. Придется им потрудиться! После такого идиотского перехода на этих откосах останется не одна сотня наших не очень удачливых землячков.
— Встряхнись!
Я смотрю на Флага как человек, очнувшийся от ночного кошмара. Он ревет мне в ухо:
— Приди в себя, я сказал! Нужно найти тропу!
Не возьму в толк, кто из нас спятил! Что ждет нас на этой тропе? Ничего. Колонна наша продолжила путь. Нам и налегке-то ее теперь не нагнать, а уж волоча за собой Толло — тем паче. Или Флаг надеется, что там еще кто-то пройдет и сподобится подобрать нас? Из тех ребят, кому выпала радость тащиться в замыкающем эшелоне? Но нет сумасшедших взбираться на «Вешалку» ночью по холодку. Парни сейчас стоят себе лагерем где-то внизу и правильно делают, между прочим.
— Ладно! — кричу я. — Поищем тропу. Хороший план, лучше некуда.
Мы лезем дальше. Главное орудие скалолаза, чтоб вы знали, копье. Его острие так хорошо входит в лед. Воткнешь и помаленьку проталкиваешься вперед, ухватившись за древко. Когда волочешь за собой не больно-то легонького детину, опора ой как нужна.
Склон крут не везде. Где-то мы отдыхаем. Где-то прорубаем во льду ступени. Трудно сказать, сколько футов до гребня. Может, тысяча, может, сто. Разницы нет, но меня посещают видения. Вверху во тьме проступает силуэт Гологузки. Она машет мне, она что-то кричит, только вот почему-то не на своем, а на греческом языке. Как хорошо. Она, видимо, ждет нас. Колонна ушла, а эта девушка с ней не пошла. Славный морок, приятный. Лучше не пожелаешь.
Я бросаю взгляд на Флага, гадая, видит ли он то же самое, что и я. Похоже, нет. Лезет себе дальше и лезет. Клянусь железными яйцами Зевса, мужества и упорства в этом малом на пятерых. Что за солдат! Я рад, что сойду в ад рядом с ним.
— Эй! Флаг!
Я хочу сказать ему, что люблю его. Это, конечно, не очень-то по-солдатски, но сейчас мне плевать.
— Заткнись!
Жаль. Мы бы с ним поболтали о Гологузке. Кто, кстати, мог обучить ее греческому языку? Должно быть, такие же как мы, македонцы, которые шляются по всем странам с мечами в руках. Да вот же она, наверху, опять что-то кричит.
— Ловите веревку! Подтягивайтесь, держитесь!
Чтоб мне пропасть, ну чисто гречанка!
Флаг отчаянно пытается поймать веревку. Вот странность. Какого демона он это делает в моем сне?
Ага, ну вот, поймал. Каким-то образом мы добираемся до тропы. На карачках. Ползком. Рылом в лед.
Встать? Я не могу. Гологузка и Флаг вытягивают наверх Толло. Что-то много народу набилось в мой сон. А может быть, это вовсе не сон? Тогда что же? Я брежу?
— Эй!
Гологузка опускается возле меня на колени. Поскольку я так и лежу, как лежал, ей приходится перевернуть меня на спину.
— Эй!
— Что?
Она хватает меня за волосы и встряхивает, чуть не выдергивая с корнями весь клок. Так недолго и облысеть. Только этого мне не хватало.
— Эй! — кричит она мне в ухо. — Ты что, онемел?
18
Спас наши жизни шерстяной задубевший плащ Толло, которым мы, словно крышкой, закрыли сверху нору, вырубленную Гологузкой во льду.
Позднее она мне расскажет в подробностях, как я упирался, силясь втащить Толло внутрь, а Флаг отталкивал меня локтями, щадя свои израненные ладони и пальцы.
Но это будет потом, а пока, получив несколько зуботычин, я замираю. До меня медленно, как до жирафа, доходит, что товарищ наш мертв.
— Он еще там, внизу, помер, — сообщает мне Флаг.
Я столбенею. Меня душит злоба. Выходит, мы зря надрывались, затаскивая наверх труп? Да на кой ляд он нам сдался? Почему Флаг не удосужился раньше сказать мне об этом?
А я еще этим дуриком восхищался. Вот это, мол, друг! Вот это солдат!
А ведь солдат! А ведь друг!
— Раздень его! — кричит мне Гологузка, перекрывая вой ветра.
Она понимает, что без дополнительного утепления нам до утра не дожить.
— Нет! — ору я в ответ. — Что же, мне его тут совсем голым оставить?
Потом я постигаю всю нелепость сказанного и разражаюсь нервным кудахтаньем. Флаг вторит мне. Мы оба гогочем, не в силах остановиться.
Стянуть одежку с окаменевшего Толло непросто. Мы возимся минут десять, все еще судорожно отдуваясь. Когда Флаг забирает у мертвеца роскошную шапку с клыком, приступ смеха одолевает нас с новой силой. Слезы намерзают вокруг наших глаз, обледеневшие бороды торчат колом.
Бедный Толло лежит нагишом. Синий от холода. Скользкий. Приходится привязать бедолагу к воткнутому в лед копью, чтобы, не приведи боги, его не снесло ветром в пропасть. Нам стыдно за наш истерический смех, но мы опять ржем и ничего не можем с собой поделать.
Ночь кажется бесконечной. Мы пересиживаем ее в ледовой берлоге. Ноги девушки покоятся на моем животе, а руки под мышками у нее греет Флаг. Где, спрашивается, справедливость?
Утром на нас наталкивается патруль идущей снизу колонны. Парни выламывают нас из-под снега, словно дрова, так мы закоченели. Но день, как ни странно, выдается теплый.