Да, на хитрости эти туземцы великие мастера, а уж в притворстве им и вовсе нет равных. Лежит, например, такой тип поперек дороги, с виду труп трупом, но лишь наклонишься, чтобы его оттащить, он вдруг бросается на тебя. Это бы ладно, да ведь в каждой руке у него по кинжалу. В ходу у них и наполненные нефтью глиняные горшки с тряпичными фитилями. Разбрызгиваясь от удара о стену, горящая жидкость липнет к одежде, к снаряжению, к коже. Горе несчастному, на которого попадут эти брызги.
Существует лишь один способ подавить столь ожесточенное сопротивление — это наседать, не давая никому спуску. Мы и наседаем. Раненых врагов добиваем, пленных, замотав им головы их собственными петту, сгоняем в кучи и режем, как скот. Особо густо забитые степняками кварталы выжигаем, как лекари выжигают зараженную плоть. Лишь после того, как целая улица обращается в обугленные развалины, наш старший командир Вол с удовлетворением констатирует, что уж теперь-то там точно чисто.
За пять дней армия вновь занимает все семь крепостей. Афганцам это обходится в пятнадцать (кто говорит — в двадцать) тысяч жизней. Несем потери и мы. Утром под Кирополем на Александра сбрасывают большой камень. Ушибы нешуточные, но уже к полудню царь приходит в себя, правда, возможно, лишь для того, чтобы призвать нас не ослаблять натиск.
На шестой день вся округа раздолбана в прах. Но и мы в аховом состоянии. Глаза мои ввалились, на теле не осталось живого места, повсюду запекшаяся кровь, синяки, ссадины — ни сесть, не поморщившись, ни пошевелиться. И не один я такой, все измочалены вдрызг. Ни пожрать, ни плюнуть, ни помочиться — сил нет ни на что. Мы, словно бревна, валимся наземь и погружаемся в каменный сон.
Чуть позже на нас набредает блуждающий среди развалин историограф Коста. Его появление приводит нас в ярость, нас в тот момент вообще способно разъярить что угодно. Впрочем, писателю это, видимо, понятно, и он держится с подобающей деликатностью.
— Знаешь, что меня бесит в идиотской пачкотне бездельников, без толку портящих восковые таблички? — вызывающе вопрошает Лука и сам же себе отвечает: — Дурацкие фразы, какими они пытаются приукрасить всю эту дерьмовую писанину.
Тон, совершенно не характерный для моего мягкого и всегда обходительного товарища. Что делать, эти шесть дней изменили Луку. Мы все изменились. Мы только и делали, что хладнокровно убивали людей. Безоружных, связанных, с замотанными головами. У нас не было выбора, ведь держать пленных негде, а отпускать их нельзя. Да и можно ли отпустить тех, кого боишься и ненавидишь? Вот мы и выучились разделываться с врагами со спокойствием поваров, расправляющихся с голубями или дроздами. Лука тоже к этому притерпелся, а потом и приноровился. И даже обзавелся кофари, специальным ножом, каким афганцы режут скотину, а точильный камень повесил на шею, чтобы тот был всегда под рукой.
— Какие фразы? — спрашивает Коста.
— Ну, например: «восстановление порядка» или «умиротворение». Обалденно красиво звучит. Я просто очарован.
Да, у нас в головах кровь и грязь. Сцены бойни в овечьих загонах, где наземь валятся не бараны, а люди. Их режут то афганцы, то мы. Вот уж и впрямь «умиротворение»! Но с другой стороны, стоит ли в том виноватить Косту? Он ведь вполне порядочный малый.
— Нет, ты ответь, — не унимается Лука, — почему бы тебе не называть вещи своими именами?
Коста угрюмо бубнит, что дома ждут приемлемых сообщений. Определенного, так сказать, рода. Народ не готов воспринимать все подряд.
— То есть правда никому не нужна, это ты имеешь в виду? — гнет свое Лука.
— Ты знаешь, что я имею в виду.
В дверях, точнее, на той груде пепла, в которую они превратились, появляется Флаг.
— Полегче, Лука, — говорит он. — Этот малый всего лишь старается заработать на хлеб.
Коста пробует оправдаться. Он совершенно не понимает, что плохого в попытках скромного летописца стяжать себе некоторую известность сводками с передовой. Ведь ясно же, что для сценической декламации или там для домашнего чтения их следует несколько обработать, пригладить.
— Да все плохо! — рычит Лука. — Ибо слова таких скромных писак отзываются в человеческих душах. Люди принимают всю эту приглаженную дерьмовую чушь за чистую правду, особенно зеленые сопляки, мечтающие о подвигах и о славе. Ты просто обязан открыть им глаза!
Далее выясняется, что наибольшее отвращение у Луки вызывает словосочетание «предать смерти».
— Что это вообще значит? — разоряется он. — Уж не то ли, что мы, например, легонько хлопаем наших недругов по плечу, а они мирно укладываются рядком, чтобы уже не подняться? Смерть смерти рознь, и описывать ее можно по-разному. Тебе ли, пачкуну, этого не знать?
Я в жизни не видел Луку в таком возбуждении, да и все ребята пялятся на него, раскрыв рты. Прямо оратор, аплодировать хочется.
Лука чувствует наше внимание и распаляется еще пуще.
— Важно не только то, о чем рассказывать, но и как это делать. Тут все имеет значение, каждая мелочь. Ты же, Коста, хоть напрямую вроде бы и не врешь, выбираешь словечки, благодаря которым вся мерзость, творимая здесь и превращающая солдат в диких хищников, кажется чем-то вполне естественным, даже достойным.
А ты взгляни-ка на мои ногти! Они все черные — но не от грязи. От людской крови. Ее мне теперь не отчистить, не оттереть, не отмыть. Она не смывается, вот в чем все дело!
«Предать смерти», надо же! Мы заматываем афганцам головы их же собственными балахонами, связываем бедолаг, как баранов, а потом потрошим — и это называется «предать смерти»? Что-то я не видел в твоих хрониках честного описания этой веселенькой процедуры. Что-то ты не пишешь о вереницах несчастных, ползущих на коленях по грязи с завернутыми за спины локтями? Что-то не упоминаешь о кожаных фартуках, которые нам, как мясникам, приходится надевать и которые после резни так воняют, что летят в костры, ибо все равно их не отстирать. Или о том, как люди, которых мы убиваем, извиваются, словно черви, норовя ускользнуть от удара, и ты кличешь товарища, понимая, что одному тут не справиться, а ведь время-то поджимает. Кстати, скажи мне, Коста, какой срок мы даем своим жертвам на приуготовление к смерти? Пару-тройку минут, пока не придет их черед, да, на наш взгляд, и этого бы не надо. Главное — внушить себе, будто ты вспарываешь мешок, и тогда все пойдет ладно. Солдаты так и называют пленных — «мешки». Мешки с кровью. Мешки с костями. Мешки с потрохами. О боги, ну и вонища же поднимается, когда людские внутренности вываливаются наружу. Это ведь не попадет в твои депеши, Коста? Куда же тогда оно все девается? Нам просто негде прочесть о том, какие звуки слышны, когда человеку перерезают глотку или обрушивают дубинку на череп, а также о том, как обреченные на смерть люди молятся, проклинают нас, просят пощады, молчат. Да, некоторые ведь молчат, уж и не знаю, ведомо ли тебе это? Не произносят ни слова, невзирая на то что творится в их душах. Это натуры, наделенные мужеством, и, возможно, в гораздо большей мере, чем мы.
В продолжение всего этого пылкого монолога Флаг тоже молчит, хотя хорошо понимает, какое впечатление могут производить подобные речи на неоперившихся новичков. Но он считает, что человеку нужно дать выговориться. Затыкать рты — последнее дело. От этого пользы нет. Однако и оставлять без ответа слова, которые можно принять за похвалу в адрес врага, наш командир, разумеется, не желает.
— Так, по-твоему, Лука, они выглядели весьма мужественно и тогда, когда жгли живьем наших соотечественников или сдирали с них кожу?
— Мне ненавистны афганцы, их коварство, их зверства, — отвечает Лука, — но еще больше мне ненавистно то, что мы опускаемся до их уровня. Да неужели ты сам, Флаг, находишь оправдание той резне, которую мы тут творим? Что в ней к нашей чести?
Губы бывалого воина кривятся в мрачной улыбке.
— Честь — это не то, что имеет значение на войне, паренек. Вот в стихах о войне — там конечно.
— А что же, по-твоему, имеет значение?
— Победа.
Все умолкают, прислушиваясь к его словам.
— Победа, — повторяет Флаг, обращаясь ко всем нам. — Все остальное не важно. Ни благородство, ни великодушие.
Умейте смотреть войне прямо в лицо. Принимайте ее такой, какова она есть. Иначе недолго и спятить.
Он поворачивается к Луке:
— А ты, сынок, молодец. Ты хороший солдат и не боишься высказывать свои мысли. Но при всем моем уважении к тебе, парень, ты на многое пока смотришь по-женски. И говоришь ты по-женски. Устраиваешь тут спектакль. Советую по-хорошему: впредь не смей падать духом. Вспомни отца своего, вспомни братьев. Узнав о подобном твоем поведении, они, разумеется, устыдились бы, стыдись дать слабинку и ты. Задача мужчины — сражаться, побеждать, покорять. А когда, в какие столетия было иначе? Призвание мужчины, если он настоящий мужчина, состоит в том, чтобы или утвердиться в своем превосходстве, или погибнуть, пытаясь достичь его. Вспомни, что говорил Сарпедон Главку под стенами Трои:
В бой устремившись, великую славу стяжаем с тобою мы вместе.
Если ж помедлим, другим эту славу постыдно уступим.
— Но как раз славой-то здесь у нас и не пахнет, — возражает Лука.
Флаг с этим категорически не согласен.
— Разве колеблется лев? — спрашивает он грозно. — Разве льет слезы орел? К чему призывает доблестного мужа его отважное сердце, как не к великим подвигам? Именно этого требует от нас Александр. Клянусь Зевсом, воины, которые родятся через тысячу лет, будут проклинать свою горькую судьбу за то, что им не довелось шагать вместе с нами. Участвовать в беспримерном походе, преодолевать непреодолимое и свершать деяния, не выпадавшие ни на чью долю.
— Ага, например, перерезать глотки безоружным людям.
— А ты, Лука, поди, предпочел бы, чтобы они были вооружены?
— Я не трус, Флаг. Я готов сразиться с кем угодно, включая тебя. Но именно сразиться, а не связать тебе руки, накинуть на башку мешок, а потом полоснуть мечом п