тайной которой бился Соломин, нависала над склоном, ведущим в долину Весьегожска, над крышами сараев, над плетнями, яблоневыми садами, за которыми тянулось поле, пересеченное электрическими столбами с сидящими кое-где у изоляторов коршунами; жаворонок над полем далеко-далеко, едва видно, взлетал и опадал «свечкой». Батюшка запел вполголоса, со сдержанной силой, светлей, чем он делал это на службе: «Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется…», но Турчин вскинул на него взгляд, и отец Евмений осекся; это была у него единственная на все случаи жизни песня, которую он затягивал непременно и когда хорошо выпивал, и когда желал выразить что-то невыразимое.
Дубровин тоже сделал ему выговор:
– Не дай Бог, а вдруг и в самом деле не для вас, батюшка. Довольно уж песнопений этих унылых, с девичьими сердцами и прочим…
– Да чего уж! Если смерти бояться, так на жизнь силушки не хватит, – отвечал отец Евмений.
– Вам, святой отец, еще попадью искать и детушек рожать.
– Я монах, Яков Борисыч, вы запамятовали.
– Да бросьте вы свое монашество, одна глупость окаянная, а не служение. Неумно, святой отец, противостоять природе и упорствовать в воздержании. Вот вы попробуйте не работать рукой, если она у вас есть и здоровая. Пусть месяц она у вас плетью повисит, может, тогда образумитесь.
Дубровин подхватился в кухню ответить на телефонный звонок, вернулся и теперь лег на высокую кушетку, откуда ему открывалась сразу во всех окнах веранды полевая даль и ширь. В хозяйстве Капелкина оглушительно замычала корова. Дети вышли на поле с мячом. Дубровин засвистел погасшей трубкой. Он дотянулся и взял с этажерки толстую монографию по сахарному диабету; перелистал, нашел закладку – скоро книга опустилась раскрытыми страницами на его грудь, веки слиплись. Разговаривать не хотелось, и Турчин сошел с крыльца, а за ним спустился отец Евмений.
– Вы куда? Снова кузнечиков для голавлей ловить?
– Да я уж по росе наловил сто штук. Сейчас их не очень-то поймаешь. До заутрени крылышки у них мокрые, их легко словить – далеко не упрыгают.
– Поедемте тогда в больницу, я вас стану обучать работе с эхокардиографом. Сердце вам ваше покажу, объясню, как оно работает. И научу кой-чему. Надо, святой отец, учиться пользу людям оказывать. Одной молитвой не обойтись.
– Оно и можно было бы, – сказал отец Евмений, – но я хочу с мальчиками мяч погонять, мы с ними позавчера славно отыграли. Вы бы, Яков Борисыч, дали мне книжку по вашему прибору, я хоть инструкцию для начала прочитаю. А то сразу на сердце глядеть предлагаете. Может, мне не по себе свои внутренности разглядывать.
– Да у вас от жары бред приключился, – сказал молодой доктор. – Вам ряса в футбол помешает… Или боитесь, что нет у вас сердца?
– Есть. Болит иногда потому что, – сказал священник и разгладил рясу на груди. – Затем и хочу дать мотору лечебную нагрузку.
– Это я одобряю. Заодно выясним, что у вас там болит и почему, – сказал молодой доктор. – Жду вас после шести. Надо наукой интересоваться, святой отец. Господь никогда наукой не брезговал.
XVI
Катя ехала на велосипеде купаться, а за нею на расстоянии шагов в четыреста крутил педали Соломин с биноклем на шее. Река и пляж уже были полны дачников и отдыхающих, которых привозили лодочники с противоположного берега, где в сосновом бору виднелись кирпичные корпуса санатория. Туристы, стоявшие с палатками у воды, раскладывали шезлонги и раздували вокруг закопченного чайника огонь, чтобы завтракать. Движение на реке уже было оживленным; сновали моторки, пронесся водный мотоцикл, и в сторону Калуги прошел двухпалубный «Матрос Сильвер», славившийся своими кутежами. Две девочки, увязнув по колено в песке, хлопали друг с дружкой в ладоши, приплясывали и бойко распевали английскую песенку.
Катя с завистью посмотрела на девочек и прикрыла ладонью глаза, сдерживая блеск солнца, отраженного в воде. Сквозь пальцы она разглядела вдалеке знакомый катер, уткнувшийся в мелководье; на носу его полулежал мужчина в темных очках.
Ноги вязли в песке, по нему и велосипед нельзя было вести – зарывалось переднее колесо, и Катя толкала его в седло, только придерживая руль. Учительница истории Ирина Владимировна с детективом в черно-золотой обложке и двухлитровой баклажкой пива сидела на песке под зонтом и смотрела на эрдельтерьера, который носился у воды, то и дело влетая на мелководье и взметывая радужные дуги брызг. Под левой лопаткой учительницы виднелся глубокий шрам, выглядевший еще ужасней, оттого что в него запала лямка бюстгальтера. Собака подбежала к хозяйке и отряхнулась, за что получила оплеуху.
Катя кивнула Ирине Владимировне.
Сегодня она проснулась в сносном настроении, которое вдруг стало стремительно портиться и переросло в беспокойство. Едва успела умыться, как снова внутри вырос стебель тупой боли. Теперь ей не хотелось завтракать, не хотелось прижаться к плечу Соломина щекой, она казалась себе самым ничтожным, недостойным внимания человеком. Умом жалела Соломина, понимала, в каком он находится положении, но собственная незаслуженная боль была так велика, что обращать внимание на боль другого она была не в состоянии. Утром Катя хотела сказать ему что-то приятное, приласкать, но ничего не смогла поделать с собой – буркнула «Привет» и вышла на крыльцо…
В парусиновых бриджах и сандалиях, в желтой майке с надписью “Are you well adjusted?”[35], она теперь спешила к катеру. Не сказав ни слова обернувшемуся к ней таможеннику, Катя закинула за борт велосипед. Таможенник перешел внутрь, удобней переставил его за поручни – на плече из-под рукава показалась густая татуировка. Катя закурила, отвернувшись, а он встал за руль, дал газ и по забурлившему в кильватере потоку скользнул задним ходом на фарватер. Малым ходом миновал купающихся, и это было нестерпимо: слишком много глаз; наконец мотор взревел, она задохнулась встречным потоком ветра и, выбросив в воду окурок, беспокойно оглянулась на велосипед…
Минут через двадцать катер ткнулся в пустынный берег, оставив за двумя поворотами реки последнюю усадьбу и череду рыбацких стоянок. В тальнике закопошилась птица и, наконец освободившись от густых ветвей, взмыла с пронзительным криком, отводя угрозу от гнезда. Постепенно река успокоилась, и, пока таможенник вытряхивал из пакетика на стеклянный столик порошок, пока размешивал и разделял белую горку охотничьим ножом на две полоски, пока Катя вдыхала свою дозу с помощью прозрачного корпуса гелевой авторучки, пока прислушивалась к себе, мягко ослепленной покоем, пока смотрела с бессмысленной улыбкой на спутника, вдохнувшего со свистом свою порцию, несколько раз у берега ударила рыба. Потом таможенник расстегивал брюки, брал Катю за талию, стягивал с нее капри, и это было лишним, но ей было уже всё равно, и она смеялась в ответ на его прикосновения, которые становились всё более грубыми и даже болезненными, но она могла терпеть, так как в обмен на это у нее в переносье царило чувство неописуемой радости. Она пыталась это значение осознать, но снова никак не удавалось, и она перестала пытаться. И эта легкость, с какой она согласилась прекратить дознание, тоже вызывала у нее смех. Катя раскачивалась над бортом катера, и катер раскачивался, таможенник рычал, и она подумала, что опять вся будет в синяках. С ивняка на воду упала гусеница и поплыла, быстро-быстро извиваясь в ртутной выемке натянувшегося мениска, пока не появились у поверхности воды рыбьи губы, со второй попытки сцеловавшие ее с небес…
Теперь Кате снова было жаль Соломина и снова захотелось домой, чтобы поскорей донести до него это хорошее чувство, и таможенник, свирепевший сзади, уже не мешал ей, а, наоборот, понемногу становился источником наслаждения; только всё еще оставалась неясна первопричина хорошего ощущения, отчего оно возникло и развивается? И всё равно она вспоминала Соломина с благодарностью и была рада, что может испытывать эту благодарность; и ей даже захотелось всплакнуть, потому что в обычном состоянии она была неспособна на сострадание, мир представлялся безвкусным и опасным, как отдельный от нее хищный зверь, чьи лапы и клыки могли принадлежать кому угодно, даже Соломину, этому, в общем-то, доброму и безобидному человеку. И сейчас она могла наконец слышать запахи; она слышала запах речной воды и слышала запах таможенника – смесь крепкого табака, мужского одеколона, пота, псины; и она получала наслаждение только от того, что мир вдруг оказался насыщенным вкусами; и хоть зубы и губы ее иногда тыкались в деревянную обивку борта, она всё равно наслаждалась тем, что во рту оставался теперь различимый вкус крови и вкус кожи ее запястья, которое она закусывала с силой, чтобы не закричать.
После того как таможенник застонал и она освободилась от него, летучая легкость овладела всем ее телом. Она стянула с себя майку и кинулась за борт. Доплыла до бакена, развернулась и взяла наискосок, чтобы выгрести брассом против течения. Таможенник курил, подняв очки на брови, и теперь она отметила его крепкую фигуру, густые усы, напряженный загорелый бицепс и этот блеск карих масляных глаз, который разглядел и Соломин, прильнув к стволу ивы на том берегу и настроив бинокль…
Катер снова мягко прошелестел по песку, и снова мальчишки подбежали и встали перед ним, пожирая глазами его могучую и обтекаемую, как у касатки, форму. Катя выпрыгнула и, стоя по колено в воде, стала стягивать с поручней велосипед.
– Шевельнулся бы, что ли? – сказала она таможеннику.
Тот поднялся и помог ей.
– Завтра здесь, в десять? – спросила Катя, выводя велосипед из воды.
– Завтра пряников не будет. В пятницу вечером ко мне домой приходи.
– Сколько за понюшку возьмешь?
– Как обычно.
– А если нет?
– На нет и марафета нет.
– А все-таки?
Таможенник надел бейсболку и повернул ключ зажигания; мотор заурчал.
Катя повернулась и пошла по пляжу, порождая проистечение совершенства в мире, – грациозная, с плавными руками, вся тонкая и долгая, с густыми, еще мокрыми русыми волосами, собранными нефритовой заколкой, с золотыми скифскими кольцами в ушах в виде двух целующихся львов, отлитых по заказу Соломина в Пушкинском музее с подлинника из Сорочинского клада. Теперь она нравилась себе, и хотя мир и покой уже поблекли, она знала, что облегчение продлится еще часа два, и знание это питало ее беззаботность, которую хотелось куда-то направить, не дать пропасть даром. Ей уже не хотелось скорей увидеть Соломина – она боялась, что он легко разгадает причину ее хорошего настроения, и заранее стыдилась этого. Время растянулось и стало еще медленнее велосипеда, еле едущего по песку… Катя радовалась, что Соломин отправится в леса, он и раньше так делал, и расставание на три-четыре дня приятно ободряло обоих. Сейчас это было бы необходимой передышкой. Ей всегда было против шерсти от заботы Соломина, но так долго было плохо, что она замирала от любого человеческого прикосновения; когда губастый доктор в очках после осмотра погладил ее по голове, она заплакала: вспомнила, что последний раз ее гладила в детстве мать. Катя не чувствовала за собой вины из-за того, что не смогла соответствовать мечтам Соломина о полноценной совместной жизни, ради которой он так тратил душу, ради которой вы́ходил ее из нич