Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты — страница 19 из 139

Москва, Голландия: желание, луза, катапульта

1

Голландия подвернулась сама собой. Вот уж куда я не собирался ехать. Но зверь бежит, волчья яма лежит. Побывать в этой стране означало одно – встревожить детство, хоть я в Голландии никогда и не был. Так что даже мысли у меня такой не возникало: любая попытка взломать прошлое – глупость или кощунство…

– Что, Фауст, не видать еще? – шесть лет назад, сидя на корточках в аэропорту Кельна, спрашивал по-немецки молодой человек, загорелый, мускулистый, в пыльных шортах и выцветшей майке, с медной серьгой в ухе и еловой татуировкой «E=mc2» на левом предплечье, – у своего пса, пегого русского сеттера с розоватой галочкой шрама на драгоценном носу.

Пес в ответ наклонил башку, не сводя глаз с ворот таможенного терминала, откуда в предбанник жаркого августовского дня выкатывали багажные тележки пассажиры.

– Не видать? – повторил человек и легонько прикусил псу ухо.

Фауст снова мотнул башкой.

Вдруг хозяин потрепал пса по загривку и скомандовал:

– А ну-ка, встречай Илюху!

Фауст слабо завилял хвостом, неуклюже заклацал, проскальзывая по полу, и наконец выбуксовал навстречу незнакомцу лет тридцати пяти – коротко стриженные курчавые волосы, пухлые губы, чуть сдавленный книзу острый нос, твердый подбородок; хорошо сложенный, поджарый, но бедра и ягодицы несколько перегружены; рюкзак за плечами, пятьдесят литров, поилка в боковом кармане; сосредоточенно растирает пальцами виски, одет в походные брюки со множеством ремешков и молний, зеленую майку с надписью “Espinosa learns [air]. Descartes is flying”[1]. Было в нем что-то жирафье, грациозно нескладное: полусферические вдумчивые веки, вытянутая вперед нижняя часть лица, медленность долгой шеи, гармоничное отставание походки от головы и рук… Распахнутые глаза сквозь стекла очков без оправы удивленно разглядывали взвизгнувшую для порядка собаку.

Фауст остановился на полдороге, оглянулся на хозяина.

Ленька поднялся и, широко раскачиваясь, подошел ко мне. Мы обнялись.

В то лето я впервые отправился в путешествие по Европе, без четкого плана, и начало двух отпускных недель решил провести в Германии у Лени Колота, своего университетского приятеля. Мы водили дружбу во время учебы в Беркли и время от времени пересекаемся в Лос-Анджелесе, где живут его родители. В LA[2] живут и мои родители, но они дружат с Ленькиными еще меньше, чем мы с ним. Хоть мы оба родом из СССР, да к тому же из южных республик, но на двадцатилетних эмигрантская общность влияния не оказывает (щенята не выделяют котят в чужеземцев), а сейчас и подавно. Не столько редкость, сколько краткость общения позволяет мне и Колоту с приязнью относиться друг к другу. Сразу после магистратуры по математической статистике Ленька перебрался на PhD в Германию да так там и остался: в медицинском центре он обрабатывает данные по эффективности новых препаратов и методик. Я же, после геологии получив миноритетом диплом по вычислительным системам, послушался отца – занялся прикладными исследованиями: комплексным геологоразведывательным анализом, основанным на инженерии так называемых обсерваторных систем, объединяющих хитроумные сейсмические, химические анализаторы, океанологические и телеметрические датчики, позволяющие понимать, что происходит на страшных глубинах – на дне океана, в глубине скважин. Найти нефть или газ – мало, еще нужно их корректно добыть, понимая, обозревая недра, сознавая геометрию пластов в динамическом режиме, а тут без умной техники, которую наша компания разрабатывает и внедряет по всему миру, не обойтись.

Колот ведет оседлый образ жизни, я – кочую: Южная Калифорния, Канада, Норвегия, Аляска (на дворе минус сорок, а тут падение давления в скважине, привязывается свинцовая болванка, сбрасывается в скважину, поднимается – по отметинам становится ясно, в чем дело; метод называется «рыбалка»), три года в Техасе, восемнадцать буровых платформ в Мексиканском заливе подключены к трубопроводному транспорту лично мной, не говоря уже о море командной работы. Система из двухсот миль кабелей, сонма датчиков и узлов контроля обслуживает трубопровод, тянущийся к берегу на глубине трех миль.

2

Год назад мне приспичило перебраться в Москву, нужно было снова найти сына. С матерью его мы расстались в прошлой жизни, но это отдельная история, не стану забегать вперед. Тем более переезд обосновывался еще и другими мотивами. Москва – сердце моей неведомой родины. Призрак империи страдает фантомной болью. Боль эта взаимная, и оторванные ударом истории колонии тоскуют по целости.

Взрыв только вначале сопровождается мгновенным горением, разлетом вещества, следующая его стадия – коллапс вокруг области низкого давления. Так что разлетевшиеся частицы толикой возвращаются к остывшему эпицентру.

Меня всегда тянуло к Москве, тяга эта была родовым стремленьем, вся моя родня – скитальцы или ссыльные. На протяжении веков никто из них так и не пожил в Москве. То власть не велит, то всё никак не доедут. Американскому гражданину Москва сама в руки идет.

Оказия в нашей компании маячила давно, я тут же ею воспользовался, как только узнал, что Тереза переехала. Компания к переезду в московский филиал подобралась приличная – всех ребят я знал по предыдущим проектам, с Джонсоном вообще три года вместе: то он мне начальник, то я ему. Так что теперь я живу в Малом Толмачевском переулке, и в квартире у меня нет настенных часов: в окно видны куранты на Спасской башне. Еще я подумываю о том, чтобы организовать собственную фирму: русские платят щедро, клиенты уже на мази, сами подначивают отделиться, мол, оборудование они будут закупать прежним способом, а наладку оформят по стороннему подряду. Так что доход мой увеличится раза в четыре, и парней своих я не обижу. Но я пока медлю, мне и так хватает. Пусть Джонсон первый клюнет, в трековых гонках главное – выйти на вторую позицию. Жизнь в Москве спекулятивная, несправедливая, хотя благополучие в ней очевидней несчастья. Кремль – со всеми его колокольнями, куполами – казался мне парадным, заповедным сервизом, из кубков которого если и пьют, то только брагу, отравленную властью – деспотичной или либеральной, the same shit[3]. Так и всё лучшее в Москве устроено малодоступным и коварным образом. Здесь почти всегда вы на ровном месте – в любой области жизни, будь то культура, общество, наука, мыслительный процесс как таковой – сталкиваетесь с препонами, которые из-за своей непроницаемости выглядят сначала злостными, затем комическими и, наконец, зловещими. Нельзя спокойно мыслить по-русски. Когда я хочу привести себя в чувство, утихомириться, всегда внутренне перехожу в мыслях на английский: этот язык сушит раны, как перекись, дезинфицирует бытие и сознание.

В Москве я более или менее огляделся, познакомился с некоторыми типчиками из трейдеров, они меня особенно интересуют по определенной причине, и вот тут у меня с этим народцем и вышла закавыка. Торговые посредники во всем мире принадлежат к особому бойцовому клубу, их действенные методы профессионально энергичны и нечистоплотны. В Калифорнии это вполне сносные люди, с ними бывает интересно выпить и выслушать несколько гомерических историй о том, как они продают по всему миру нефть, которую мы доставляем.

Сырьевые трейдерские компании суть военные организации, спецподразделения по успешному подавлению конкурентных сил. И не только потому, что, следуя Клаузевицу, мы убеждаемся, что экономика, как и война, есть продолжение политики. Трейдеры – это люди, которые переключают мощные денежные токи цивилизации. Трейдер – управляющий виртуальной сущностью – с огромной мощностью связи.

Полгода мне понадобилось, чтобы наконец пробраться к простой жизни города, и тут мне полегчало. Иначе бы я уже уехал обратно в Америку. Теперь я чую дыхание этого города-стихии. В книжном магазине на Тверской я наткнулся на занимательную серию путеводителей и стал жадно разбавлять одиночество прогулками. Я исходил все старые улицы Москвы, почти каждый вечер отправлялся то на Солянку, то на Покровку и в Подколпачный переулок… Случалось, я спускался в полуподвалы или пытался разговорить людей, живущих в дремучих вековых домах, чьи интерьеры были с иголочки оснащены предметами из IKEA. Впрочем, все юрты в Монголии глядятся в небо спутниковыми тарелками.

Москва для меня началась с факсимильного издания «Путеводителя для ходоков» с подробной инструкцией, как добраться от того или иного вокзала до Мавзолея, как найти на Воздвиженке приемную «всесоюзного старосты», с приложением – образцом формуляра, согласно которому следует писать прошение. «Путеводитель по московским заводам» привел меня на завод Михельсона, у проходной которого промахнулась Фанни Каплан. Затем меня привлек «Путеводитель по дурным снам Москвы: Церетели». Затем я увлекся «Путеводителем по неосуществившейся Москве». Это была сумеречная, но живая, со своим очарованием частица города, состоявшая из заброшенных или переоборудованных объектов 1920–30-х годов. «Путеводитель по злачной Москве» поразил, но оскомина и похмелье немедленно вызвали равнодушие. «Путеводитель по Воробьевым горам» (история провала знаменитого пропагандистского проекта строительства Красного стадиона в начале 1930-х годов, описание царевых пикников и фейерверков, перечень живности, обитающей на речных склонах, история безалаберного строительства метромоста через Москву-реку в 1957-м) сослужил мне отличную службу во время джоггинга. «Путеводитель по мифам Москвы» сообщал всевозможные фантастические истории, среди которых поражала воображение такая: Главное здание МГУ по приказу Сталина поставили на гигантском плывуне, предварительно замороженном жидким азотом, а в его подвалах обитает спецполк по охране жизненно важной холодильной установки. С «Путеводителем по культовым фильмам, снятым в Москве» я побывал в том подвале, где хоронился от Жеглова Горбатый, а также в первых кадрах «Покровских ворот», где безымянный мотоциклист летает по Ивановой горке вдоль ворот и стен монастыря, заложенного Еленой Глинской в честь рождения ее сына – Ивана Грозного. За этими монастырскими стенами находилась первая в России женская тюрьма, где пребывали в заключении и княжна Тараканова, и Салтычиха…

Однажды я вдруг понял, что город – живое существо, что он дышит и мыслит… И тут я содрогнулся, как содрогнулся бы всякий, вдруг осознав, что сейчас он не сидит на стуле, не идет по улице, а плывет в брюхе Левиафана. Здесь как минимум есть два варианта: либо навсегда зажмуриться, либо попытаться выбраться и заглянуть этому чудищу в глаза. Любопытные выбирают второе. Выбрал и я – тем более это был лишь второй в жизни мой город: детство прошло на прибрежной пустоши Каспия, а юность – среди степных равнин и предгорий Калифорнии.

Ясно, что невыдуманные города строятся не по плану, а согласно скелету рельефа: подобно тому, как пчелы осваивают остов павшего животного, желательно крупного, например льва. Тазовая и черепная кости содержат просторные сводчатые поверхности, чтоб укрыться от дождя, и удобные отверстия-летки. (Львы Москвы, включая и тех, что у дома Пашкова, имеют удивительно очеловеченные лица – и так ли уж много цивилизация выиграла, вдруг пойдя путем приматов, а не остановившись сорок миллионов лет назад на идеальном коммунистическом варианте?)

Для развешивания сот, начиная от хребта, чуть менее удобны ребра. Пролетное это пространство преодолевается с помощью подвесных смычек, которые прямокрылые горазды расстилать, пользуясь вощиной еще виртуозней, чем «царь природы» – асфальтом и бетоном. Так, например, оказалась преодолима лесистая пустошь между Пресненским Валом и Грузинами – перемычками сначала безымянных тупиков, затем поименованных переулков: Расторгуевский, Курбатовский, Тишинский… Так что в конце концов так и получилось, что «из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое», хотя любой рельеф медленно хищен по определению и склонен превратить всё живущее на нем в чернозем или осадочные породы.

Москва – простейший, но древний улей, медленно расходящийся кругами от замысла кремля, опущенного в застывающий воск времени. Улью этому свойственна концентрическая застройка, следование естественному рельефу – речкам, просекам… Мои метания по Москве подхлестнула одна история. Московский филиал нашей фирмы на первых порах несколько месяцев нанимал офис в полуподвале одного из корпусов НИИ в Большом Трехсвятительском переулке. Сводчатые двухметровые стены этого векового здания усугубляли непонятный клаустрофобический трепет, порой охватывавший многих сотрудников, и жизнь офиса часто выплескивалась в ближайшие переулки, скверы, на Покровский бульвар. Порой работать было совсем невозможно, и загадка этого морока приоткрылась в одно из воскресений, когда я зашел доделать кое-какую бодягу и столкнулся в курилке с рабочим, заканчивавшим ремонт в соседнем помещении. Я посетовал ему на свою непонятную клаустрофобию, в ответ он сунул руку в ведро со строительным мусором и достал горсть штукатурного крошева, среди которого я и разобрал несколько расплющенных пуль.

Однако никаких иных подробностей, кроме той, что в этом здании в 1940-х годах располагалось одно из управлений МГБ, узнать не удалось, зато понемногу выяснились кое-какие подробности этой местности. Так, я узнал, что зелененький двухэтажный детский сад, выгодно стоявший на макушке парковой горки, на которую взбирался к Покровскому бульвару наш переулок (и где хорошо было просто посидеть – так широко дышалось там – над Солянкой, Хитровкой, за крышами проглядывал речной простор, разлетавшийся над Котельнической набережной), – усадьба Сергея Морозова, известного мецената, художника-любителя, в 1889 году приютившего в дворовом флигеле Исаака Левитана. Выйдя прошвырнуться во время обеденного перерыва, на обратном пути я часто подходил к покосившемуся двухэтажному домику с угрожающе нависшей мемориальной доской и пытался разглядеть в этой перекошенной, со вспухшей штукатуркой коробочке – реторту демиурга, где был взращен русский пейзаж…

Москва купается в нефти. В утомительной ночной роскоши злачных мест красавицы умываются ее токами. Тела танцовщиц на башенных подиумах клуба «Нижинский» лоснятся нутряным маслом недр. Москва – вся переливчатая, текучая, тектонически могучая, страстная: только поднеси, чиркни – полыхнет пожаром потаскуха, владычица. Скандал вырвется на панель, охрана вытащит ее за рыжие патлы, пихнет, и пойдет она, дав пощечину вышибале, подвернув каблук, но не упав, отвратительно матерясь, как могут материться только солдаты от страха, идя в атаку; пойдет по бульварам, устанет, плюхнется на скамью, спросит спичку у припозднившегося пьянчужки…

Обворожительная странность жизни в Москве – в пытливости и оторопи, той вычурной смеси чувств, какую вы испытываете, скажем, при первых посещениях психоаналитика, давшего вам полистать стопку доносов от вашего подсознания. Я, человек вроде бы чужеродный России, лишь некогда неудачно помолвленный с ней языком и начальным образованием, – никак не могу ни уклониться, ни оторваться от ее пристального, испытующего взгляда в сердце.

Вдобавок Москва горазда пугать необъяснимыми явлениями. В этом городе, кажется, вообще маскарад не отличить от погрома, а воровство от созидания. Ни разу не удалось мне выяснить причину того, почему утром по дороге в офис я иногда прохожу по Тверской улице и Бульварному кольцу вдоль нескончаемой шеренги солдат, вдоль ряда военных грузовиков с устрашающими хищными мордами радиаторов и зубами гигантских вездеходных протекторов, с прицепленными кое-где дымящимися полевыми кухнями… Странное это зрелище – в утренний час, когда солнце еще не показалось из-за крыш, когда солнечный свет над одной стороной улицы рассеян над скатами, пылится в окнах верхних этажей, – слитная череда фасадов, уходя вдаль, к Кремлю, или забираясь в гору к Неглинной, похожа на иззубренный оттиск ползущего по дну моллюска (бетон – медленный известняк). Эти солдаты в неладно, топорно сидящих на них шинелях, с подростковой припухлостью на растерянных лицах, с мягким, доверчивым или затравленным взглядом – в сущности, еще дети, с искрой любопытства провинциальных мальчиков, выпущенных на сантиметровом поводке на экскурсию в баснословную столицу. Сутулые, с невоенной, уличной осанкой, они поспешно выпрямляют спины по мере приближения командира, крепыша-блондина: с безмолвной свирепостью он вглядывается в лицо каждого – так детям в гостях деспотичные родители делают страшные глаза за дурное поведение.

Я крепко уже поездил по стране и могу сказать, что жизнь в России сравнима со стоянием на краю пропасти, когда, вытянув шею, вглядываешься в падение и в то же время пятишься к простому грунту, с высоты в шесть футов три дюйма… Неведомая родина дышала у меня под окнами квартиры, великая пустошь тянулась тысячами миль под крылом самолета, и я жил на грани, с глазу на глаз с этой привольной и беспросветной, изящной и грубой, жестокой и слезливой страной – жил, скользя пальцами и лбом вдоль тонкого стекла эмоциональной и умственной стерильности, умышленного непонимания. Иногда я напоминал себе простофилю, которого друзья взяли на охоту, а он скоро заскучал, отправился погулять, зашел за флажки – и вдруг на него, безоружного, вышел зверь.

Запах нефти – аромат моего детства. Мой отец – нефтяник. Лес буровых, качалок, труб, черных цилиндров хранилищ посреди пустынного острова, и дальше – море: вот что я видел в детстве по дороге в школу. И когда я осознал, что новая московская стихия как раз и сходится с идеей нефти, она, стихия, перестала меня интересовать. Я перестал шастать с приятелями по клубам, перепродал свою долю в аренде пятничной ложи в «Нижинском» – и тогда город мне открылся своей широтой, распахнулся с Воробьевых гор. Во что бы то ни стало родители хотели переехать в Москву или Подмосковье, в Россию вообще.

Мать рассказывала, как в юности ездила в Ленинград, – и я зачарованно слушал, воображая белые ночи над Петергофом, Казанским собором, Эрмитажем (в доме не было альбомов, посвященных Питеру, зато были четыре тома «Малой истории искусств», черно-белые репродукции которой складировались сетчаткой с драгоценной тщательностью). Апшерон моим родителям представлялся солнечной могилой, хотя и милой сердцу – и мать, и отец здесь родились и выросли. Если бы не эта мечта, им бы пришлось совсем тяжело. Отец мечтал о побеге, ездил к друзьям в Ставрополь, Подмосковье, подыскивал хоть какую-то возможность переезда, но безрезультатно. Однако эмиграция всё разрешила, а я, получается, наверстал за них Москву. Есть ли в этом смысл? – до сих пор не знаю. Нет у меня родины, нету дома, нигде мне не живется, вот только в путешествиях могу хоть как-то себя нащупать.

К золоченым стрелкам на Спасской башне я возвращаюсь из командировок. География их покрывает огромные просторы с плотностью населения не намного выше, чем в Сахаре. Ванкор: заброс в Туруханскую тайгу – три часа вертолетом, туманный рассвет, развал строительного оборудования среди пустыни, будто обломки инопланетного фрегата, рухнувшего в неизвестность, сине-желтая спецодежда, намазать рожу вазелином, стереть рукавицей иней с колбы спиртового термометра, по усам, по оторочке башлыка – бисерный иней, кругом вышки, и во весь горизонт, от края до края, беднеет тайга – разоренное, калечное место: редкие ели, многие с переломанными верхушками, кусты да кочки, унылая даль, чья примечательность только в том, что если забраться на самую высокую в местности точку – макушку буровой, то глаз охватит пейзаж, который не отличить от того, что он, глаз, увидит в течение многих часов полета в любую сторону. Поселок Губкинский: когда летом подлетаешь, неясно, куда сядет самолет, где посадочная полоса среди лабиринта бескрайнего разлива реликтовых озер, питающихся подтаявшей вечной мерзлотой; зимой полдня на вездеходе по замерзшему болоту. Сахалин: в июле без сеточки Павловского – лоскута рыболовной сети с полудюймовой ячеей, пропитанной «дэтой» и гвоздичным маслом, – гнус выест вам глаза, лицо минут за двадцать; собака, выгнанная из хлева, где скотина спасается под клубами курящегося кизяка, сходит с ума: вы видели когда-нибудь пса, страдающего шизофренией, задумывались ли так, как задумывался до страха и ужаса я, – о том, какие голоса слышит бедный пес, голос какого хозяина всё время орет ему «фас», «фу», «тубо»?! Скоро открывается проект в море Лаптевых, и возможность выйти ночью из каюты, скользнуть сквозь мерцающий лес обледенелой оснастки, крепежа, оказаться на краю небрежно заякоренных понтонов, обмереть от того, как платформа из-за спины, от периметра скрипучим накатом дышит всей огромностью, шаткостью плавучего города, – на краю это ощущается особенно тревожно, оттуда целиком видна громада буровой, которая, набрав амплитуду, кренится вам в душу, Бога, мать, и отходит обратно на отлет, будто юла, прецессируя в отвал, – и после отвернуться, повиснуть на обледеневших перилах, сунуть голову в штормующую, дышащую туманными фонтанами прорву: это дорогого стоит.

И всё бы ничего, да вот рассказ матери и вслед за ним Голландия пустили под откос привычное течение жизни. До этого всё вроде было в рамках. А может, и не было – разве человек сам себя знает? И что есть смерть, как не привычка? Вот только в Европе я никогда не был, только однажды в Вене, транзитом.

3

Третий день мы с Колотом катались на велосипедах по Кельну и дальним окрестностям. Я уже очнулся от рабочей мороки, но каникулярное отдохновение меня еще не осенило. О, если бы я мог предвидеть, началом чего эта поездка обернется!..

Ленька – высокий, гибкий, ироничный, но чуть заторможенный, а в общем-то нежный человек, часто щурящийся со снисходительной, уступчивой усмешкой, спрашивает на привале: «А почему бы нам с тобой не съездить в Амстердам?» Объехав водохранилище, мы составили велики на краю чугунной ладони старинной плотины, перелезли через завитушки перил (видели когда-нибудь ограду особняка Рябушинского в Москве, в котором отравили Алексея Пешкова?) и свесили ноги. Перед нами чашей раскрывались лесистые холмы, под ногами вода из забрала с безмолвной мощностью выпрастывалась застывшим языком. Прозрачный широкий занавес взрывался далеко внизу сдержанно грохочущим облаком. Недвижимая корона радуги над ним то блекла, то укорачивалась, то совсем пропадала, повинуясь смежавшимся теням от облаков. Утопая в молочном увале брызг, проглядывала лодка: рыбак, стоя в ней на коленях, кланялся, охаживал блесной границу спокойной воды.

– А что я там забыл?

– Как что? Ты же первый раз в Европе. А какая Европа без Голландии? Два часа на поезде – и ты на площади Ватерлоо. Софи заодно повидаем, она нас выгуляет. – Колот расстегнул ремешок шлема, снял бутыль с рамы, глотнул.

– Не знаю, никогда не хотел в Голландию, – ответил я и рукавом утер лицо, в которое надышал снизу водопад.

Софи – бывшая подруга Леньки, едва не вышедшая за него замуж, год назад вернулась домой в Амстердам, снова устроилась медсестрой в госпитале, кроткая, угловатая, с неуловимой асимметрией лица, низкая челка и глаза цвета сухой травы. Я видел ее однажды в Москве: она прятала взгляд и розовела, когда решалась заговорить по-английски, робкая ее медлительность вдруг вспыхивала сдержанной страстностью. На московских фотографиях всегда в платье, никаких юбок, блузок, джинсов.

– Ну и зря, пожалеешь, – пожал плечами Ленька. Он вдруг разделся, сделал два шажка и сильным толчком взошел над падающей стеной воды. Ноги ударили параболой в воздух, он грубо завалился на спину в воду почти у самой лодки, я видел, как она качнулась, как рыбак прянул и откинулся, вздернув спиннинг.

Колот всегда был безумным малым. Однажды он на своем Chevy Nova 1977 года перевернулся четыре раза во время «стритрейсинга» вокруг кампуса – водилась у нас в студенчестве такая забава, ставка сто баксов. Женщины с Колотом или Колот с ними, Бог уберег меня разобраться, не уживаются. Кошек он не переносит, а его сеттер, который каждую ночь стаскивал с меня одеяло (вроде и был тут, в ватной гортани сна, и вдруг лежишь весь голый в чистом поле под лунным ветром), почему-то тревожно пахнет сыром. Я задумался: смог бы я с ним жить – в виде женщины или собаки?

Ленька ходил винтом вокруг лодки с рыбаком, подсобравшим по бортам снасти, как женщина юбку, ступив в неожиданную лужу. Последний раз я видел его мокрую спину на пляже под Сан-Франциско. Мы оба тогда бестолково увлекались серфингом и часами ловили волну, подгребая туда-сюда вдоль берега, лежа на досках…

С Колотом мы сошлись в университете случайно. Время от времени я мотался к родителям в LA на побывку и к выходным подыскивал себе попутчиков, для чего поначалу вывешивал объяву у входа в столовку. Выгода была очевидная: бензин пополам или натрое, да и ехать вместе веселее. От Залива в LA самая выгодная – Пятая скоростная автострада. Хоть и даешь крюк в глубь континента, но на ней крейсерская скорость – на двадцать миль выше, экономишь два часа пути минимум. Зато скучнее трассы не придумать, в отличие от прибрежной дороги, которая живописно петляет над обрывистым берегом океана. Случается, битый час жмешь по стреле Пятой дороги – и от горизонта до горизонта дышит марево, течет, струится плавленым стеклом дорога, спереди и сзади ни одной машины, хоть кирпич на педаль газа и рули ногами. Скука смертная, немудрено заснуть даже под грохот «Нирваны». Тоска берет от указателей: «Следующая заправка через 68 миль». Все пыльные городишки похожи друга на друга. Всё тот же “Taco Bell”, та же El Camino Road, “Chevron” или “Texaco”[4]. Никогда не смотришь в лицо кассиру, боишься заорать с испугу: «Приятель, да я тебе уже платил двести миль назад!»

Единственная достопримечательность на всем протяжении – гигантская, как город, бычья ферма на сто двадцать тысяч голов. Пять миль вдоль дороги тянется проволочная ограда. Среди соломенного цвета равнины вдруг чернеет выпас, и каштановая живая масса вырывается на пустошь, конца и края не видно. Ферма стоит на склоне, выше дороги, и кажется, что у этого гигантского стада нет сдерживающего рубежа. Ближе к ограде быки напирают, теперь видны их морды, арфы боков. Позади нескончаемо длятся стойла. Десять бейсбольных полей, вместе со зрительными рядами забитые тысячекилограммовыми животными. Что если они прорвут ограждение? Мраморное мясо прилавков Pacific Coast, семь долларов за фунт. Навозом разит мили за три. На шоссе появляются фуры-скотовозы, из щелей бортов свисают хвосты в комочках грязи. Затем дорога снова пустеет, степь тянется сплошным потоком, только чуть волнуется, как крыло парящей птицы, уточняющей направленье ветра… Но вот трасса поднимается в горы, грузовики сходят на правую крайнюю полосу и натужно дымят. За перевалом распахивается переливистое море огней, икряная прорва: световая сыпь на черной скуле побережья. В каждой точке – жизнь, или витрина, скажем, бордовый бархат и жемчуг, под каждым фонарем – профиль, рука, щиколотка с татуировкой-бабочкой, или ничего, кусок асфальта…

Жизнь в Беркли была кипучей, год шел за пять. В молодости все поэты, но не все смертельно. Мы всласть учились, бузили, жизнь делилась между библиотекой и студенческими притонами. Небольшую мансарду, которую я нанимал у японцев – самурайской семьи Морган, – часто навещали полицейские. В десять вечера наследники Микадо вызывали патруль. После чего мы отправлялись в притон на углу Дуайт и Фултон, где запасались сеном, и отчаливали в «Дюрант», ресторан мексиканской кухни, который содержали гватемальские коммунисты. Здесь цены соответствовали идейным убеждениям хозяев, пока они не разорились к моему четвертому курсу. Но я успел насладиться огромными, размером с березовую чурку буррито всего за шесть баксов. Колот демонстрировал чудеса приспособляемости: он умудрился два года проработать завхозом местного филиала YMCA[5]. В нашем распоряжении имелся спортивный зал с баскетбольными щитами и роялем. Под ним жил Паша Рай, рок-музыкант и активист, знатный юзер UseNet[6], который спал днем в сени лакированной панели, а ночью полоскал руки в клавиатуре и пел нам песни советского детства.

С Колотом никогда нельзя долго находиться вместе, он непременно устраивал какую-нибудь бессмысленную проказу, заваруху. Друзья ему были нужны только как зрители этой канители.

– Ну-ка, тормозни, тормозни! – однажды потребовал он, когда мы проезжали мимо бычьей фермы. Ленькин хищный профиль озаряли обессмысленные азартом глаза.

Он заломал руль, креня машину к обочине, я заорал, выправляя и давя на тормоз:

– Ты спятил?!

– Говорю тебе, тормози, – приказал Ленька сквозь зубы.

Уже смеркалось, близость бычьей цивилизации, слепо нацеленной на убой, давно благоухала над равниной… Мы сошли с дороги по разные стороны отлить. Когда я вернулся, Леньки нигде не было. Что-то потрескивало под раскаленным капотом. Над горизонтом, как фары из-за поворота, брезжила еще не вышедшая луна. То близкий, то далекий хор кузнечиков дышал над холмами. Заслепила, накатила свирепым гулом машина, пропала угольками. И тут я услышал посвист.

Я перешел через дорогу, приблизился к ограде. Ленька уже был за ней, у проволочного плетня высоковольтного заграждения. Он подманил издали не отошедшего в стойло бессонного быка и теперь дразнил животное. Неясная громада высилась по ту сторону рогатым гребнем. Пока не взошла луна, в этой массе темени – то шумной, то безмолвной, но всё равно живой, циклопически обдающей вас храпящим вздохом, переступающей ногами, – вдруг проливался блеск глаз. Сначала один, потом другой, с другого края размашистого переносья. Воображение в темноте различало голову великана, заключенного циклопа-дебила, который на четвереньках выбрался из спального корпуса в поле, чтобы поднять голову к звездам. И тут увидел человека. Людей он видел дважды в день при кормежке. Они проходили вдоль стойл в зеленых комбинезонах, проверяя, правильно ли функционируют автоматические кормушки и поилки… Сегодня он видел людей в третий раз, и это его обеспокоило (он был прав – трижды в день людей видели только те быки, которых куда-то уводили, чтобы никогда не привести обратно). Один стоял совсем рядом с оградой, до которой если дотронуться, то не сразу почувствуешь боль, притянет, не сможешь двинуться, голова соединится с ногами в недвижимости, могучее тело станет беспомощней камня. Он пробовал.

Бык долго стоял спокойно, только шумно тянул ноздрями воздух, как вдруг Леньку обдало воздухом от движения большого тела. Но не дрогнул, продолжал насвистывать. Сначала раззадорила возможность безопасной шалости, а сейчас заворожило предстояние перед могучим зверем. Он не мог оторваться от этой близости, словно стоял на стеклянном безопасном полу над бездной, но поскольку края пола не было видно, ему хотелось испытать его, пройти как можно дальше, встать в таком месте, в котором и безопасный край уже не будет достижим, почувствовать отверстость под ногами до конца.

Бычья морда, стена холки, плеч проступили в лунном свете, серебряные усы щетинились на кожаных губах, гора спины, бугристой от жира, разъеденной слепнями и засыпанной опилками, недавно обрезанные рога с еще острой кромкой…

Ленька стоял, заложив руки за спину, прогнувшись в стойке, как тореро.

Когда бык разглядел человека, он отпрыгнул назад, нагнул голову, забил копытом, мотнул мордой, вернулся широким разворотом, аккуратно держась в стороне от проволоки.

Ленька засвистал чаще и выше тоном.

Бык замер, затем захрипел, отскочил подальше, заревел, наскочил, ушел в сторону. Снова вперед с боксерским упором. Живая тонна жира, мышц, костей, слепой ярости, животной бессмысленности – неясной, но отчетливой страдающей силы бесновалась на расстоянии вытянутой руки.

Когда бык еще раз развернулся, я заметил, что в паху его болтается какая-то тряпка с металлическим зажимом, и наличие этого предмета означало отсутствие предмета другого.

Вдали замелькали огоньки, видимо, сработала охранная система.

Я оглянулся. Пустая дорога, огромная ночь, мертвая луна, четвероугольник машины мигает на обочине.

Тонкий свист и топот, храп быка.

Я перелез через ограду, взял Колота за локоть. Ленька вырвался, придвинулся еще ближе, теперь он свистел, заливался в четыре пальца.

Бык швырнул себя на проволоку, искры ударили в обе стороны, по земле к ногам ринулись змейки синего огня. Запах паленого мяса достиг ноздрей, бычья морда вдруг осунулась, стала коровьей – не глыбой, а долгой, с вытянутыми губами, голова моталась из стороны в сторону, затихая; задние ноги еще подрагивали. Бык жмурился и поворачивал голову, будто вжимаясь в подушку, как ребенок во сне. На земле еще дрожало, переливалось бледно-голубое пламя.

4

За пятнадцать лет расклад не сильно изменился, и теперь я подумал, что всё равно наша встреча ничем хорошим не закончится. Одним прыжком с плотины мне отделаться не удастся. Так оно и оказалось. Слово «Голландия», произнесенное Ленькой, теперь дразнило – отринутое временем, отложенное в бесчувствие прошлое, вырванное из рук, головы, души, уже ярилось, рыло копытами бегства, било рогами – развилками сослагательного наклонения, и вот-вот готово было ринуться сквозь высоковольтное настоящее в безоружное будущее…

Да, я всегда завидовал безрассудству Колота, и в полдень следующего дня я всматривался в пейзаж, с безмолвным бешенством мчавшийся в неподвижном, как волна, закручивающая тебя вместе с доской в свал гребня, вагонном стекле. Нет более мудрого лица, чем окно поезда: оно затягивает в созерцание, разливает сознание по горизонту, расширяет до просторного покоя, в котором легко разложить мысли или их отсутствие.

Ленька перелистывал толстенный фармакологический каталог и время от времени откладывал его в сторону, чтобы и так и эдак перевязать шнурки на походных ботинках.

Я вынул из рюкзака «Летящее озеро» Уильяма Симоне, но так и не сумел сдвинуться с двадцать второй страницы. Знакомый ранее только по полотнам пейзаж захлестнул хрусталик, превратил мозг в зрячий колодец бесчувствия. Необъяснимо устроена память! Случается, даже в распятом работой рассудке всплывают мгновения дальней, отмершей жизни, настолько забытые, что если бы они не были порождены самим забвением, если бы их кто-то навязал, мозг бы восстал: «Не было!»

Незачем мне было ехать в Голландию, это точно. Часа через полтора сквозь бешено мчащееся стекло я смотрел на очнувшиеся, оттаявшие полотна, офорты – у меня дух захватило: это были иллюстрации в книге без обложки, в которую я однажды в детстве провалился, как Алиса в кроличью нору. Лоскутные одеяла польдеров, гребенки дамб, свайные мостики, пьяные великаны-мельницы, домики с плавниковыми коньками крыш, чешуя скатов, а вдалеке два-три деревца, убегающая тропинка, глаз оживляет каждый камушек, в каждой луже слепит лоскут неба; геометрическая перспектива льется, ветвится каналами этой плоской морской страны, здесь ворочаются на погрузке-разгрузке пузатые шаланды, затем тяжко скользят из-под шеста, здесь зимой звенят коньки; дерзкий мальчик Кеес, купивший душу разбойника Железного Зуба и владевший талисманом – сакральным тюльпаном, единственным из цветов, в который увлекательно глубоко заглянуть, осада Лейдена, таинственная красавица Эле, восстание гезов, горбун-подпольщик Караколь с накладным горбом (потом мне казалось, что все горбуны прячут в своих горбах некие сокровища, тайну) – всё это навсегда со мной, никакая реальность не сравнится с этой повестью по достоверности. Книгу эту я обрел случайно, старуха, вечерами торговавшая семечками на причале у Северной эстакады острова Артем, сворачивала фунтики из ее страниц. Я до сих пор не удосужился узнать, кто ее написал, в детстве все хорошие книги не имели автора.

Незачем мне было ехать в Голландию. Капли детства – град парафиновых клякс – сначала одна, две, дробь солярных капель, передышка – вдруг захлестали, застегали, хлынули солнечным ветром. Белое солнце Каспия взошло в мозжечок, от слепящего морского горизонта показались полчища бурунов, ветер ударил в лицо, и я задохнулся до слез запахом моря и нефти… Я сопротивлялся каждой клеткой, каждым нейроном. Предчувствие подожгло, осалило, хлопнуло ладонью меж лопаток, я прогнул спину, борясь с желанием оглянуться и кинуться прочь.

Я въезжал в Голландию, как на собственные похороны.

– Вы замерзли? – спросил меня пассажир, сидевший напротив.

– Продрог до костей! – поддакнул Ленька.

– С чего вы взяли? – я очнулся и теперь смотрел на этого строгого лысоватого человека, с бородкой и тоненькими дольками очков на носу, через которые он всю дорогу елозил глазами по экрану ноутбука. Иногда, взглянув украдкой в окно, он выуживал из внутреннего кармана пиджака пластинку ржаного крекера.

– Да у вас зуб на зуб не попадает. Пересядьте из-под кондиционера. – Сосед мой пошарил глазами по потолку, заулыбался, вздернул подбородок и о чем-то поспешно заговорил. У него была необычайная мимика, словно тик, он всем телом помогал речевым мышцам. И тут меня пронзило: да это Железный Зуб! Это бессовестный разбойник, от которого Фландрия трепещет не меньше Голландии. Человеко-зверь, он носит кованый шлем с острым рогом, от страшной раны не спасает и панцирь… Крошка от печенья скакнула в бороде Железного Зуба. Говорил он с еще неизвестным мне голландским акцентом, очень трудным, непривычное ухо ничего не могло разобрать, артикуляция густо заштриховывалась шепелявыми шипящими.

Я что-то промычал в ответ и несколько раз украдкой глубоко вдохнул и выдохнул, чтобы унять внутреннюю дрожь.

– Вам нравится жить в Амстердаме? – спросил я только затем, чтобы что-то сказать.

Моя бабушка Серафима, по отцу, всегда говорила, что нет ничего лучше в жизни, чем разговор: «Разговором ты всегда сможешь раздобрить обстоятельства или собеседника, если будешь говорить исключительно о том, что интересует только его, но не тебя. Например, если тебя хотят ограбить, то преступника надо спросить: “Что вы купите на мои деньги?” Но никогда не спрашивай: “Неужели вы убьете меня?”». Так говорила моя бабушка, а она знала, что сказать о жизни, не потому, что жизнь ее была тяжела (муж погиб на фронте, дочь умерла во младенчестве, после войны двое мальчиков на руках, ни кола ни двора, череда предательств), а потому, что была врачом и всё время читала. Читала всегда, с аристократическим небрежением к действительности. Веранда ее дома была усыпана луковой шелухой. Возвращалась с суточного дежурства и без сил забиралась в постель. Дочитывала последний том собрания и начинала заново. Многое из Чехова она знала наизусть. Я весь Апшеронский полуостров изъездил в детстве на скорой помощи: она часто брала меня на дежурство, на принудительные прививки среди населения – в трущобах на окраинах города и в аулах на горных перевалах…

Голландия – страна детства, мне всегда казалось странным оказаться в ней, потому что я там и так уже жил. Лейден – наш с Хашемом, моим другом, город. Мы читали «Адмирала тюльпанов», играли в Кееса и Караколя, я бредил тюльпанами, Хашем – самой игрой, самим представлением. Наконец отец привез мне из Москвы из павильона цветоводства на ВДНХ луковицу.

Слишком пустынно длилось мое детство, чтение было единственным раздольем. Десять квадратных километров нефтяных полей на каменистом острове, соединенном с берегом Апшерона двухкилометровой дамбой. Что такой пейзаж может подарить детству, кроме футбола и купанья? Начитавшись до галлюцинаций, в десятом классе я решил – баста: отныне не употреблю ни строчки и всю жизнь проведу в путешествиях. И только тот опыт впущу в душу, который приключится с моим, а не с каким иным умом и телом.

Поезд выдохся, будто пуля на излете, перешел на рысь, и мой сосед с ноутбуком под мышкой, как просо в песок, замешался в вереницу других пассажиров, тронувшихся к выходу.

Амстердам оказался продувным, пасмурным, я зяб. Трудно было поймать волну интереса, дома-пеналы, кирхи, шпили, мостовые, запруженные велосипедистами… Мы двинулись вдоль каналов, заплутали и устали, когда забрели куда-то на окраину, если только в этой стране вообще есть окраины. Во всяком случае, там было повеселее – кругом деревня, вдали поля, в канале, засыпанном скошенной травой, то барражировали строгим строем, то кучей ссорились флотилии уток. Иногда доносилось мычание коров, гремели бидоны, кое-где воняло сычугом, высились ветряки-водокачки, обнимавшие лопастями пасмурное небо, стадо гусей оглушительно загоготало, и вожак кинулся на меня, щипнул раз, другой, забил крыльями, твердыми, как палки, – по коленям, я хотел его двинуть ногой, но постеснялся чужбины.

Скоро нас вновь повлекло куда-то, но Ленька собирался нагрянуть к Софи, и мы вернулись в город вдоль сереньких разливов реки, и снова по каналам. Мне нравилась эта набережная без ограждения, уставленная обжитыми баржами: нарядный плавучий уют, оснащенный цветочными вазонами, занавесками, верандами и гамаками. Ленька ждал меня, покуривая в небо, пока я прокрадывался по мосткам на палубу, заглядывал в иллюминаторы, окошки, щурился сквозь ребра жалюзи… Вот в полосчатом полумраке нагая женщина варит кофе, наливает чашку, устраивается на диване, то не видно глаз, то высветлены губы, сейчас яркая полоса пересекает начало груди. Вот подросток, сосредоточенно хмурясь, охаживает напильником чугунную сковородку, тщательно заметает в бумажный фунтик опилки со стола, сточенный край сияет… Вот тоненькая девушка в купальном халате, с чалмой полотенца на голове, держа блюдо с фруктами, стоит в профиль у самого окошка и долго-долго о чем-то думает с полузакрытыми глазами, на груше танцует солнечная оса… Вот два парня и девушка, уже порядком хмельные, сидят над ополовиненной бутылкой виски в ряд за длинным столом, накрытым накрахмаленной скатертью, на упругий ее край, почти без складок свисающий с угла, ложится сильный конус света. Обнявшись, они клонят головы друг к другу, что-то неслышно выпевают, я вижу их локти в золотистых волосках, один парень отталкивается от стола, выпадает на палубу и враскачку звучно отливает за борт; тем временем девушка впивается в губы его другу.

Так мы брели вдоль каналов, оглядывая плавучие дома, их обустройство, всматриваясь в дрожащие, плавкие их отражения, ближе к центру улочки вились гуще, каналы стали у́же, зажатые склоненными стенами домов. Наконец мы осели в каком-то шалмане. После бутерброда и кофе Ленька-бес велел мне заказать три номера из разносортицы дурмана, на которую я наткнулся в меню. Вот этого мне точно не надо было делать. Последний раз курил я чуть ли не во младенчестве, Колот посчитал, что тогда нам попалось ужасное сено, но я был иного мнения. Тогда мы смолили в мансардном этаже университетской библиотеки, выпускали дым, целуя стекло ксерокса: лампа обжигающе лизала щеку, и затяжные мгновения ослепления мы называли – Ямайка. «Джа-ма-а-а-а-а-йка!» – вопили мы по очереди, жмурясь от кварцевого солнца. «Как ты загорел, Тарзан!» – размахивал Колот чьей-то угольной рожей, выползшей из ксерокса. И всё вроде бы ничего, но потом мы выплыли гулять, где-то громом залаяла большая собака. Долго-долго петляя, я пролез на стройку и засел в каком-то котловане. Колот оказался рядом. Мы присели, вглядываясь за бруствер отвального грунта. Прожектор резал глаз, пес миллиметр за миллиметром подползал к краю котлована. С ощеренного оскала капала слюна, из нее вырастали белые цветы, я слышал их сладковатый запах. Пес подкрадывался часа три, и с тех пор я больше не курил. А тут решил разговеться.

Летя с рюкзаками по тротуарам, заведенные до предела дурманом, по часу зависая над дрожащими отраженьями в каналах, мы мотались по городу до ночи. Наконец на автобусной остановке легли на сплоченную спинками двойную лавку, и через мгновение я провалился в сон такой глубины и черноты, какая может привидеться только куску угля.

5

Бедовый Хайнц – Troubled Heinz — пружинистый худышка, каждый мускул будто отпечатан, торс весь в шрамах, порезах, наколках; розовая гусеница рубцов, оставленных ударом велосипедной цепи на ангарном рейве в Болтоне, UK, сокращается, с правого плеча переползает на грудь, кроет сосок: Хайнц одет в длиннополую куртку на голое тело, от быстрого шага над его головой вспыхивает капюшон, отороченный мехом, нараспашку вспархивают полы куртки, гусеница сокращается, обвислые джинсы зевают на ляжках, коленях прорехами; из ушей его свисают провода наушников, над ширинкой болтается обесточенная клемма, сам плеер с разряженными батарейками он обменял у Слимброка на эмалированный значок с правильной индийской свастикой, которым тут же заколол пупок. Он подшаркивает кроссовками без шнурков, «языки» салютуют, его одолевает озноб, который опьяненное сознание не чует, как рыба не слышит шторм, а тело всплескивает конвульсиями, отчего кажется, что у него пританцовывающая поступь, с предплечья свисает кипа газет Straatkrant, о жизни бездомных, всучить вместо подаяния, евро за штуку, – в этом городе проще работать, чем побираться. Хайнц всё время с кем-то перебранивается, идет, идет, вышагивает, мотая головой, выворачивая шею, плечи из ворота, вскидывая руками, с упорной ненавистью бурчит и бормочет что-то исподлобья, бьет головой, быкует, препираясь с сонмом духов. Воинство цветастых мигающих чудаковатых чудищ течет перед ним, переливается, дробно танцует, перемигивается, топчется по глазному дну Хайнца парадом. Согласно партитуре маршрута – там над головой шуршат столбики мозаичной рекламы, здесь – зияют окна плакатов: из зарослей дикого какао выплескивается ацтекский дух в окровавленной клыкастой маске, а вот – рама у автобусной остановки, заполненная ленточной каруселью нимф мыла, молодильных кремов, – все они озвучивают его морок, эти неотвязные создания отвратительны, как родственники, он уже сам неотличим от них – духов рекламных тумб, щитов, вертушек, глянцевых листьев журналов в кафе, радужного праха флаеров, тритонов топи коммерческих экранов.

Он останавливается у автобусной остановки, на скамье которой спят, скрючившись от холода, два бродяги, один подрагивает, сучит ногами, рюкзак под головой, детское выражение лица во сне, дужки очков перекошены. Хайнц пританцовывает, пришаркивает перед ним, напевает глухо: “I cheated myself, like I knew I would…”[7] Вдруг он для проверки зажимает одному из бедолаг нос двумя пальцами, тот перестает сопеть, нос выскальзывает из прищепки пальцев; человек дергает головой, но не просыпается, чуть погодя снова начинает хрипло сопеть. Хайнц напевает: “Yes I’ve been black but when I come back…”[8] – отмахивается от чего-то, двигает ногой, бьет по морде сунувшегося к колену крокодила, проворно засучивает спящему штанину, клацает «выкидухой», срезает с щиколотки ксивник с документами, кредитками и деньгами, отстегивает клапан рюкзака, запускает руку, выуживает, шарит по карманам куртки, перекладывает за пазуху бумажник, мобильный телефон, фонарик. Уйти не торопится, приплясывает, вдруг сторонится трепещущей белым холодным пламенем девушки, соскользнувшей с рекламы Coco Mademoiselle: плутовка гибко льнет сверху ко второму спящему, тянется губами к его губам, разводит руками воздух над его пахом, снова влипает в бархат плаката, застекленного в боковине автобусной остановки. Хайнц кивает кому-то, отстраняет рукой, увертывается, как боксер в спарринге от партнера-невидимки, приседает, уходит от удара, торс в распахнутой куртке лоснится холодным потом, льется, пружинит прессом в свете фонаря, Хайнц отвечает хуком слева, затем прямым, при этом глаза его полузакрыты, губы сложены трубочкой, он еще и еще уходит от удара и, не оборачиваясь на открывшую глаза жертву, растворяется в натянувшем с каналов предрассветном тумане.

На следующий день обездоленного Колота приютила Софи. Ленька оказался занят восстановлением документов, карточек и возрожденным романом. Так что десять дней я был предоставлен пешим скитаниям, гостиничной бессоннице и беседам с Ленькой во время прогулок по набережным каналов.

«Незачем мне было ехать в Голландию, – твердил я про себя, – ох, незачем…»

6

Поселился я в древней гостинице с каменными полами и облупившейся штукатуркой. Я проводил в ней много времени, отлеживаясь после странствий. В высоченном потолке, испещренном трещинами и соломенными потеками, в их сплетениях и мазках проглядывали офорты – то хромоножка с одноногой шарманкой, шапку долой, кривой широкий рот улыбчив, то медведь на задних лапах, то стол с блюдом, полным куропаток, и россыпью гномов вокруг, катящих в норку виноградины, сталкивающих с края блюда персик, отрубающих топориками смуглую гузку. Утомив глаза, я обращался к туристической карте. Над ней с каждым днем всё настойчивей проступала история, в которую мы с Хашемом, маленьким горбуном Хашемкой, играли шестой и седьмой классы напролет: история адмирала тюльпанов Кееса и его друга – эксцентричного мнимого горбуна Караколя, подпольного связного отрядов гезов, поднявших восстание против испанского владычества, державшегося на вездесущей инквизиции. Согласно топонимической траектории приключений веселой компании, передвигавшейся на фургоне, запряженном облезлым медведем Помпилиусом, родом из лесов Мюнстерланда, и лохматым гигантским псом по кличке Пьер, из далекого монастыря Святого Бернарда, – с помощью широкоформатного «Атласа мира» мы вырисовали карту. Вместе с Кеесом и Караколем путешествовали бойкая девочка Боолкин и ее брат Михиелькин, ленивый, но славный малый. Но главное – с ними была загадочная, почти немая девочка Эле. Ее Караколь подобрал в окрестностях Эдама, где еще жива была легенда о русалке, которую жители нашли в поле после наводнения, научили шитью, ткачеству, всякой работе. Не знаю в точности, как образ Эле сложился для Хашема (хоть и уверен, что, сбереженный и вскормленный умолчанием, образ ее раздваивался в наших сознаниях, как русалочий хвост), но догадываюсь, что и для друга моего эта кроткая русоволосая девочка, спасшаяся с потерпевшего крушение корабля, значила многое в воспитании чувств. Мы помалкивали об этом, но ясно было, что Эле служила нам незримым кодексом, резцом дисциплины, которым оформлялись несбыточные чувства и смыслы.

Играли мы незамысловато, но упоенно. Нет более питательной почвы для воображения, чем бедность реальности: засеянная зернами книг пустошь дает тучный урожай воображения.

Мы с Хашемом приходили на нашу почту за бланками телеграмм. Я подпирал голову рукой и макал в чернильницу скрипучее, ржавое, рвущее бумагу перо. Дымок от плавленого сургуча, штемпельный молоток гулял по маркам, телеграммные открытки с цветами. Мы играли в Кееса и Караколя, остров наш, подобно Лейдену, терпел осаду. И у нас были личные почтовые секреты, в самых отдаленных частях острова, в арматурных гильзах причальных свай, в распределительных щитках нефтяных качалок, в них мы оставляли друг другу телеграммы на настоящих бланках с указаниями: бежать, бежать сквозь ветер навстречу морю, дотянуться, расправить:

СТАРАЯ ВОДЯНАЯ МЕЛЬНИЦА ТЧК КАРАКОЛЮ ЖЕЛЕЗНЫЙ ЗУБ ДОЛЖЕН ЗА ТОВАР ПЯТЬСОТ ФЛОРИНОВ ТЧК КУПЧАЯ ЗАВЕРЕНА СЛИМБРОКОМ ПЕРЕДАНА РЫЖЕМУ ЛИСУ ЗПТ ПЛАНИРУЕМ ВЫЛАЗКУ ТЧК ДОН РУТИЛИО НАСТУПАЕТ ТЧК ЖДУ ПОДМОГИ ТЧК КЕЕС

Я и представить не мог, что с Хашемом нам придется сыграть в Кееса и Караколя еще раз, но теперь на более обширном пространстве и совсем не понарошку. Остров Артем, на котором прошло мое детство, – узкая полоска плоской суши, некрупная запятая, ориентированная строго с севера на юг: восемь километров в длину, два – в самой широкой части. Крохотный поселок со стороны Апшерона жался к морю. Невооруженный, затопленный солнцем глаз не видит ничего, кроме слепящей линии горизонта и лазурной пустоши моря, в которой чернеют и рыжеют платформы буровых и кланяются шакальи силуэты качалок новой добычи. Черной стальной многоножкой, вздыбленной и покривившейся, гремящей под колесами на стыках, иногда хлобыставшей оторвавшимися листами, на девять километров уходила в море запретная Северная эстакада; буровые платформы и городки бытовок пандусами прилегали к ней.

Вместо фургона и «Дельфтского ковчега», на котором гезы под командованием капитана Буазо атаковали испанцев, у нас была тачка, птичья клеть бутафора, поставленная на колеса от детской клеенчатой коляски, мы сколотили ее из разделанных гвоздодером ящиков. Реками и каналами – путеводной сетью морских гезов – нам служили мелкие канавы, в которые были заложены нефтепроводы – тонкие и толстые трубы, опутывавшие весь остров, дно шельфа, нагружавшие эстакады. Так же, как и наши друзья из средневековой Голландии, мы зарабатывали уличными представлениями. Караколь (Хашем) танцевал с Помпилиусом и Пьером. Их роль исполняли Джульбарс и Алтай, уличные псы, у которых были обрезаны ненужные бойцам уязвимые места – уши и хвост. Хозяева, семья Сеитовых, выкинули полугодовалых щенков, за которых они уплатили большие деньги, на улицу, когда поняли, что те не чистые волкодавы, а помесь с дворнягой. Караколь шутил и задирался с воображаемой публикой. Я, превращаясь то в Кееса, то в Эле, ходил на руках или бил в барабан. Сатарка и Айгуль (Михиелькин и Боолкин) с бубном и таром помогали Хашему поднимать псов на задние лапы…

Зарабатывали мы воздух. Зрителей почти не было. На Артеме, как и на всем Апшероне, среди народонаселения много было и репрессированных, и ссыльных, и вербованных. Поселок состоял из здания госпиталя, нескольких двухэтажных домов, построенных из «кубика» – крупно нарезанного песчаника, – с общим балконом во всю длину дома, объединяющим квартиры в одно соседское пространство. Основная часть жителей населяла небольшие однотипные щитовые домишки: беленькие, они утопали в садах, показываясь лишь жестяными коньками шиферных крыш. В самом начале освоения нефтепромыслов воду в поселок привозили на водовозном пароходе «Киров», но скоро проложили с материка водопровод. Почти все производства на Апшероне были заложены Нобелями и Ротшильдами. Трубопровод, ведший с гор воду, вкуснее которой я никогда не пробовал – роса моего детства, – был построен миллионером Тагиевым на паях с Нобелями, вложившимися в постройку насосной станции.

Собаки – часть нашей труппы – нечистые животные. Мусульманские дома герметичны. Русские приветливей, но не нараспашку. В основном это дома вербованных, прибывших на нефтедобычу по найму из мест, пострадавших в 1933 году от голода; после смерти Сталина вербовщики с успехом промышляли по деревням, откуда колхозники мечтали сбежать ради обретения паспорта, свободы. Заходя в такие дома, в комнаты, полные прохладного сумрака, вы сталкивались с невиданным деревенским бытом: лари, сундуки, утварь, запахи… Отец еще застал массовое вселение вербованных. Длинная вереница людей, соскочивших с эшелона. Их вводят во двор кинотеатра «Вагиф». Из зрительного зала выносят кресла, стулья, люди распаковывают тюки, на бортиках и дне сухого мелкого фонтана раскладывают матрацы, одеяла. Днем взрослые идут на работу, строить себе жилье. Дети остаются, играют с местной ребятней. Так вербованные живут неделю, две, пока их постепенно вселяют в строящиеся ими же бараки.

Наша семья – из ссыльных. А вот соседка тетя Маша Зайцева – как раз из вербованных. Она играет во дворе с болонкой Чарли, лохматым существом, обожавшим пятки мальчишек и – необъяснимо! – помидоры. Дядя Коля Зайцев пятерней отбрасывает назад русые с проседью волосы, виски выбриты, красавец. Его фотографии в семейном альбоме, с зубчато-фигурными краями и штампом фотоателье, можно принять за портретные открытки киноактера – наклей марку, отправь и сбереги копейку. В полосатой пижаме, с мухобойкой в руке и газетой на перилах веранды, дядя Коля курит, косясь на сползающую по косяку сильную быструю муху с огромными матово-красными глазами, ее мне никогда – за всё детство! – не удалось ни поймать в ладонь, ни прихлопнуть газетой. Таких мух больше я в своей жизни нигде не увижу. Это необыкновенная муха, продолговатая, как посеребренная пуля, ее сильный корпус увенчан аккуратной головой, на которую я издали надвигаю просторную лупу – с ее помощью дедушка читает газеты. Выпуклая, с уже проступившей фасеточной структурой поверхность глаза завораживает близостью открывшейся незримости: тайна микромира не развенчана, лишь открыта для чтения.

О, с этой лупой у меня связано еще одно воспоминание! О сирени и бабочках. Это только сейчас я узнал, что сирень – персидская. Цветок ее жиже, бледней, худосочней, чем у сирени обыкновенной, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью. Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто упругой прохладой наполняя горсть. И запах. Обыкновенная сирень благоухает. Персидская болезненно кружит голову. Она как «лисий хвост»: розоватая пена на раскаленной лазури. И бабочки. Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них индейские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку? Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Они внезапно появлялись среди лета – обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния. Каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу. Я подносил руку к веточке сирени, и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев. Особенно мне нравились парусники. Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой преломления полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы. Разглядывание затягивало с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, я занимался куда более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени. Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела – и вдруг подергивалась седой прядкой страница, как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, непоправимо гасли одно за другим – словно дни сотворения мира…

Зинаида Папьян – сухая, стройная, безбровая, скрывавшая цветастой косынкой выпадение волос. Русская, она была замужем за армянином, грузным безмолвным портным, вечно чинившим на пороге дома какие-то швейные механизмы – педали, ременные приводы, шестеренки, которые охаживала скользкая масленка, похожая на Буратино. Тетя Зина выпивала, часто была оживлена, моя бабушка Оля, мамина мать, жившая с нами, ее корила, но любила. Однажды Зина потянула меня за руку со двора – в сумерках женщине одной неприлично приближаться к пивному ларьку. Отвлеченный от игры, я не успел всерьез взбунтоваться, как она уже протягивала мне в крышке эмалированного бидона сытное горькое пойло. Я вижу ее сейчас, празднично прогуливающуюся у калитки: она встречает свою любимицу – дочь Аллу. Рослая красавица, студентка Бакинской консерватории, нездешне утонченная, вознесенная потоком нот Шопена во Вселенную – прочь из мелкого бедного дома, прочь из истории, она носила соломенную шляпку с ленточкой и букетиком шелковых цветов, любила надевать летучее белое платье в мелкий черный горошек. Алла вертит в руках надкусанный бутерброд, крона инжира смыкается над ее головой, зеленоватый отсвет нимба в солнечных иглах, светлая тень, разъятая конусами лучей, чуть движима сонным перемешиванием тенистого воздуха со зноем. Алла пинцетом вынимает из раскрытого кляссера бабочку и протягивает мне дар – марку с профилем королевы Виктории. Я знал – и знаю – каждый ее волнистый штришок, неровность печати под лупой; что-то происходило необыкновенное в этой марке с изображением похожей на мою бабушку Серафиму королевы империи Киплинга и Конан Дойла, владычицы, восседавшей в виде монумента перед Букингемским дворцом.

Послеобеденный зной. Только дети с их новыми беспощадными сердцами способны вынести поход под солнцем. В два часа по радио всегда передавали мугам. Тишина пустынного зноя, царство мертвенного солнца, голос певца, возносящегося с закрытыми глазами к слепящему зениту: одно из первых впечатлений о величественности мирозданья.

Спрыгнув с повозки, мы тащимся за издыхающими от жары псами по улице Горького, потом по Ахундова, сворачиваем на улицу Короленко, которая выходит к морю: лазурь штиля слепит и сосет взгляд… Весь поселок построен пленными немцами и румынами в первые годы после войны. Тогдашние дети – мой отец, моя мать – живут вроголодь; они носят пленным из столовой черные хлебные корки и полные ведра помоев, меняют на легковесные латунные медальоны, чья прелесть состояла в крохотном исправном замочке, альбомы с тиснеными открытками, фотографиями киноактрис, пустые пластмассовые коробочки, в которых еще хранился мятный дух зубного порошка. Однажды вместо молока отец с приятелем налили в бутылку разведенную известь, заткнули газетой, поставили перед небритым, обтерханным пленным в очках с разбитым стеклом, вместо которого в оправе – бельмо тетрадного листа, – смотрят, замерев оттого, что идут на обман, оттого, что известь сейчас осядет, молоко станет голубым. По гимнастерке пленного ползет вошь. Зоркие детские глаза не мигая следят за ней. Пленный вынимает перочинный ножик, скрывает ладонью, кладет у бутылки. Они хватают ножик, немец вынимает бумажку, бережно подносит горлышко к губам. Девочка оборачивается и видит: мальчик вдруг возвращается к перепуганному немцу, выбивает у него из рук бутылку, бросает под ноги нож.

Крохотные финские домики стоят тесно, высоченные заборы, увитые плющом, мальвой: там на плетях хоронятся в невидимости богомолы, стрекозы барражируют в поисках мошкары, привлеченной влажной тенью лабиринтного плюща. Слева тянется ограда кладбища немецких военнопленных: ряды железных крестов, невысоких, едва достигающих колена.

Песьи языки свисают прапорами в штиле. Замершие от зноя сады высятся над заборами. Ни души. Впереди всё шире слепит море, остроухие, шакальи силуэты качалок бубнят и кланяются горизонту. Пройдя мимо, вы услышите жужжание электромоторного привода, увидите, как размочаленный ремень набегает на шкив припадками дрожи.

Вы отходите от качалки, оглядываетесь. В раскаленном небе высоко ходит суставчатый механизм, поднимая и опуская маслянистую кость в устье скважины. Трубы – толстые и тонкие – расходятся по всей пустыне, иные скрываются под водой у берега, другие уходят на скачущий, изгибающийся хребет эстакады в море или подтягиваются к основной магистрали – ржавому тубусу, не просто лежащему на земле, а тянущемуся от одной к другой кирпичной, частью раскрошившейся подпорке, прогибаясь, валясь со склона, незатейливо следуя рельефу. День и ночь, зиму и лето приседающий нефтяной идол пополняет лужу: черно-желтое зеркало, в котором отслоилась резким вороным краем нефть, будто высоко в небе густоперистый остров облаков. Я бросаю в лужу камень, чтобы посмотреть, как взовьются в ней чуть радужные нефтяные вихри, как разойдутся полосами – и начнут отстаиваться слоистым ножевым строем…

На горизонте среди ажурных скрепок платформ и вышек чернятся шайбы нефтехранилищ; от эстакады вдруг доносится грохот, и я вижу грузовик, гремящий вдали по листовому железному настилу. Сзади от дороги отходит ответвление, идущее к небольшому пирсу, дальний конец которого увенчан бетонной сферой, закрытой воротами. Иногда можно увидеть, как в эту сферу въезжают грузовик или трактор. Под ней находится вход в подземный полигон, где идет разработка подземных нефтяных пластов. Способ, избегающий свайного строительства платформ, важен для народного хозяйства. Полигон окружен тайной и слухами, подходы к нему, как и много других зон на острове, охраняются строгой вохрой. Мы, вездесущие мальчишки, находимся с ней в вечном конфликте. В наших играх в Кееса и Караколя мы отождествляем вохру с испанскими оккупантами и агентами инквизиции. «Император Карл Пятый напустил инквизицию на землю Нидерландов. А сын его Филипп еще хуже: пригнал полки солдат». Все сотрудники вооруженной охраны пришлые: смены привозят на Артем на машинах, сгружают в центре поселка у казармы. Слух о том, что по дну Каспия передвигается огромный глубоководный колокол, под которым ведется разведочное бурение, – приближает наше воображение, развитое капитаном Немо, к реальности. Время от времени тот или иной мальчик страшным шепотом сообщал, что его отец работает теперь под железобетонным колоколом. Система гигантских скреперов и ураганных насосов выглаживает донный рельеф, позволяя сооружению почти герметично припасть ко дну, пройти десятки километров до предполагаемого промысла и обеспечить безопасность нефтеразведывательных работ, которые кипят на новом открывшемся под колоколом участке, как в огромном тесном цеху; жилые каюты-купе и кубрик смонтированы над буровой установкой под самым сводом, обшивка в них потеет каплями конденсата и морской воды, загнанной в щели давлением почти километрового водяного столба…

7

Ночью – ночь. Она струится по этому городу, тишина одолевает меня, я слышу сопение граждан в приоткрытых окнах, поскуливание собак во сне, треск усыхающих листьев. Я слышу шелковистый шелест воды в канале. Ночь владеет мной, выстилает километры пешего хода. Машины стоят вплотную к бетонной кромке. Я шагаю по велосипедной дорожке. Город спит, в долгие периоды тишину нарушает едва слышное движение воды. Я представляю, как сейчас подамся в сторону отлить, как оступлюсь и громовой этот шелест утянет меня вдоль скользких каменных стенок в море, под теплую мглистую золу рассвета; чайка вскрикнет, отразившись белым углом в мертвом, выцветающем зрачке…

Так я и шел, шел, вышагивал, вновь оглушенный никому не слышными звуками, и иное время несло меня к югу, поправляло к детству, шарило, чтобы отмотать пять веков назад.

Амстердам мне был совсем не нужен, маршрут наш – мой, Кееса, Хашема и Караколя – вел из Лейдена (валуны и булыжники над овражком намечали сетку улиц, две кроватные спинки – излом Северной крепостной стены), через Рейн мы переправлялись у Старой мельницы (полуразрушенная будка, каменный остов и земля были напитаны трансформаторным маслом), дорога на Дельфт оставляла в стороне Валкенбург, лежащий почти у самого моря, и Ландсхейден, близ бесколесного остова «алабаша». Эти города мы обновляли и подстраивали, регулярно таща за собой из поселка какой-нибудь хлам. Крупные трофеи – детская коляска без колес или старый холодильник со снятым компрессором – были редкостью и отыскивались на трех поселковых помойках, где обычно в баках сомнамбулически копались скелеты коров. Бархатистые их шкуры ребристо текли под солнцем, розовые на просвет уши подымались нам навстречу. Не столько опасаясь рогов, сколько из удовольствия управиться с огромным животным, мы отгоняли их прутами, чтобы спокойно заняться исследованиями. Сейчас это называется инсталляцией и подлежит если не охране, то вниманию, а тогда города и объекты нашей страны, тщательно переносимой со страниц книги на плоский ландшафт, подвергались набегам мальчишек и вохры: самовольное, тем более с необъяснимыми целями строительство в те советские времена относилось к внесистемным сущностям, как некогда колдовство и наука. Особенная разруха нас постигала к Первомаю и к Седьмому ноября, когда примерно нашим маршрутом вышагивала поселковая демонстрация. Грузовик спереди, грузовик сзади, толпа работников Артемовского НГДУ[9] с двумя-тремя транспарантами и портретами Косыгина, Алиева и Брежнева брела на маевку под музыку и вопли парада. Их ждал дощатый помост, установленный на сыром песке, с каждой волной впитывающем пенистое, мокрое. Крестный ход не оставлял без внимания наши голландские поселения, урон бывал невосполним. Растаскивали и разламывали наши стены и башни, разметывали запасы колышков, примечали навалы камней, чтобы после демонстрации подъехать на грузовой мотоциклетке, забрать для стройки. Наконец мы сообразили, что необязательно выстраивать нашу Голландию в неких значительных масштабах, не стоит идти на поводу у реальности, существенности, что воображение – самый надежный наш строительный материал. Достаточно лишь наметить расположение, главное, контур – пунктир и незримая линия – лучший фундамент. Нашу Голландию, отстроенную на контурной карте масштаба 1:100, можно было штурмовать и возделывать, паруса гезов и испанцев трепетали в ее каналах, неслись к взморью, атаковали, брали на абордаж, растворялись в просторе и свете, надсекали горизонт. Я не сказал Хашему, что читал в «Науке и жизни» о рисунках Наска. Я просто принес из дома рулон миллиметровки, моток бечевки, тяпку и лопату. Лопату всучил Хашему, и несколько дней подряд мы тянули разметку, били и царапали землю. Все города Голландии мы перенесли на наш пустырь, каждый был означен первой буквой. В завершение трудов восемь ведер мазута промочили литерные борозды, обложенные невысокими увалами камешков и земли, в концах и пересечениях означенные турами, которые мы тоже облили мазутом. Позвали свою ватагу. Два пса и гурьба мальчишек, выбежавших из дома с кусками чуреков, давая друг другу куснуть помидор, персик, приготовилась к параду. Вагифка на ходулях жонглировал теннисными мячами или гремел стеклянными шариками, которыми мы играли в чику, раскатывая их между пальцев в вереницу, огибающую кисть со всех сторон. С факелом в руке выступил вперед Хашем. Я отнял у Арамчика помидор и слизнул с ладони соль. Хашем глотнул керосина, прыснул на факел. Первым разбежался рогатиной по углу Лейден. Мельница трудно расходилась по лопастям ветряка. Буква города еще не успевала расстелиться коптящим каменным пламенем, как на огонь стали с треском слетаться мотыльки, комковатым полетом заходить, выныривать на свет летучие мыши. Пылающие буквы в горсти пустыря на краю ночного моря: V – Валкенбург, D – Дельфт, P – Польдебарт, R – Роттердам, Z – Зутермеер, B – Бентейзен, – и Хашем, вертящий над головой факелом-нимбом, – наша Голландия до сих пор пылает у меня в мозжечке. Затем мазут стал гаснуть, и в темноте по острову дрожали и пропадали пламенные обрывки, черточки, точки. Назавтра меня разбудила мать:

– Участковый пришел. Отцу пока не скажу. Но лучше не возвращайся.

В детской комнате милиции нас снова стращали штрафом. Участковый Гейдар нас уже не выгораживал. Худой, длинный, он стоял с мокрой лысиной у окна и рассматривал дно своей фуражки: сиреневый расплывшийся курсив химическим карандашом на клеенчатом ромбе: «Cт. л-т Алекперов Г.А.»

Худая, сильная Нина Ивановна (умные глаза партийца, деловая подтянутость), председатель комиссии по делам несовершеннолетних, смертным боем потихоньку бившая дома мужа-пьяницу скалкой, обернутой в полотенце, с ниточкой дыма от заломанной папиросы в углу рта, отложила перо, перечитала, стряхнула пепел.

– Вы чего себе думаете, а? Есть у вас соображение, хоть какое-то, я про совесть не говорю? Совесть у вас не ночевала. Месторождение поджечь захотели? А ну как скважины бы загорелись? Да как отцы-матери ваши расплатятся за вызов пожарной команды? Двести шестьдесят семь рублей. Год по двадцати рублей в месяц! Но не это главное. Вы, сволочи, помните за Солнышкина с Рахматуллиным? Вы туда же собрались? Я вас спрашиваю!

Я сокрушенно набрал в легкие воздух и стал потихоньку выдыхать.

Солнышкин и Рахматуллин (лоботрясы на два года – а значит, на бесконечность – старше нас) прошлым летом подожгли на пустыре бочку с остатками краски. Пары́ пыхнули, бочку разорвало, краска плеснулась. Мы слышали крики от эстакады. Солнышкин потерял шестьдесят процентов кожного покрова. Рахматуллин сорок. Он и выжил.

Хашем буркнул:

– Нина Ивановна, вы нас с ними не равняйте! Мы если чего поджигаем, так прежде тащим к морю, чтоб тушить сподручней было. И где скважины, а где мы жгли?

– Ладно, ладно. Я тебе дам к морю. – Нина Ивановна раздавила в пепельнице папиросу.

И тут Гейдар чихнул. Он умел чихать.

Оглушенная муха, истошно жужжа, заполошно забилась в стекло. Нина Ивановна заорала:

– Убирайтесь отсюда. Чтоб последний раз!..

8

Хашем был постановщиком этой пьесы о тюльпанах, щуплый, яростный, упрямый мальчик, чья энергия ума компенсировала его телесную недостаточность: младенческий сколиоз наградил его горбом. Он тогда уже увлекался театром, ездил в Баку в драмкружок при Дворце офицеров, в старших классах играл там же в самодеятельном театре «Капля», которым руководил Лев Штейн, с виду скромный щуплый человек, но на поверку – властная и страстная личность. С Хашемом они познакомились в тот год, когда погибла его мать, Тахирэ-ханум. Тогда Хашема отправили в Баиловский интернат, где он не прижился, зато стал играть в «Капле». Я к Штейну отнесся с недоверием, но вдруг оказалось, что с ним знаком мой отец. Они сошлись во время вахт: понтонно-свайный городок нефтяников в открытом море, воскресенье, рабочие, высунувшись из окон трехэтажного щитового общежития (полы в нем шатаются, будто на плаву, ибо стоит на разболтанных сваях), удят бычков на самодур.

На время квартальных командировок Штейн подселялся в комнату отца, они резались в шахматы, обменивались книгами. Штейн был бесстрашным солдатом культуры в провинциальном болоте Баку. Спектакли «Капли» много лет шли с аншлагами. Малыми силами полноценно ставились пьесы Володина, Дюрренматта, Стоппарда, Уолкотта. В южных областях режим размягчен солнцем и достатком. Однажды Штейн поставил свою экспериментальную пьесу о Хлебникове. С этого-то всё и началось.

Шаткий городок дышит и плывет, солнечный блик от окна набегает в глаза отцу, слепит, молочно отливается в пыльных очках Штейна, младшего научного сотрудника проектного отдела нефтегазодобывающего управления имени Серебровского, прибывшего для сверки баланса; двое молодых мужчин – один взлохмаченный, худосочный, метр шестьдесят пять, круглая подслеповатая оправа, заикается – троеперстие его зависло над черной пешкой, размышляющей на развилке «сицилианки». Отец – рослый, бритый наголо, со шрамом на левой щеке от кутаисского кастета (Советская армия, драка в самоволке), голый по пояс чистит картошку японским перочинным ножом (роговой оклад, шестнадцать раскладных лезвийных приспособлений, предмет вожделения моего детства).

В отличие от Хашема, мне не удалось увлечься театром, я не был гуманитарием, я пропадал на занятиях и в экспедициях краеведческого кружка «Алые паруса», который вел легендарный на Апшероне человек – знаменитый мореплаватель-одиночка Александр Васильевич Столяров, по кличке Сикх. Меня интересовали «Занимательная геология» Обручева, трудный Вернадский, безумный Циолковский. Но мечта, бьющая из Хашема, как китовый серебряный вздох над закатным низким солнцем, не могла меня не увлечь. Мы подружились сразу – он пришел к нам во втором классе поздней осенью, на физкультуре я всегда стоял крайним на правом фланге, Хашем встал крайним слева, освобождение от физкультуры брать он никогда не станет, отлично будет играть и в гандбол, и в волейбол, лучшего центрового в баскетболе вообще было не сыскать: он обладал проворностью необычайной и лучше всех видел и понимал поле. Хашем тогда еще не вполне знал русский, но он не смущался: в нем всегда была величественная, задорная, но не задиристая осанка. Моя мать давала уроки русского Тахирэ-ханум, пыталась с ней подружиться.

Друзей в классе у меня особо не было, только приятели. С Хашемом мы ладили лучше всех. Я принес эту книгу про Кееса и Караколя, показал Хашему. Тахирэ-ханум, просмотревшая иллюстрации, сказала, а Хашем перевел: «Тюльпан – райский цветок, тюльпаны растут в Ширазе, в раю».

Мы не могли распространить карту на весь остров, но подробно расписали по всему пустырю. Лейден помещался в груде камней. Амстердам – в обрушенном здании электроподстанции. Мне неясно до сих пор, чем увлекли нас приключения Кееса. Есть такие книги, которые, однажды одарив фантазией и мыслью, живут вечно, способны дар свой приумножать и постепенно становятся реальней реальности.

В седьмом классе увлечение поутихло, дальше нам стыдно было ребячиться, мы стеснялись одноклассников, но суть дела навсегда осталась с нами. По речной и морской стране Голландии тянулся фургон с веселой компанией: горбун Караколь – цирковой артист и связной отрядов гезов – владел этим балаганом.

9

Бриз Северного моря обдирает щеки, сушит губы. Мокрые дорожки, деревянный причал, вдалеке дымит катер. Стремится полный парус яхты; мокрые заросли осоки.

Прежде чем потянуться к северу вдоль моря, завернул в Дельфт, где поздно вечером деревенская пустошь пахнет прелой листвой и пивными дрожжами, часа три плелся вдоль канала, вдруг обмирая от утиных вскриков. Ночевал в Схеве-нингене, оттуда шел к мокрому песку и влажной соли ветра.

Два серфинга скользили у волнореза, нагнал велосипедист в комбезе, обеденные судки под жгутом на багажнике: «Шлехт веер!»

Да, плохая погода. Но я и не мыслю иной. Такая на родном острове Артеме бывает в ноябре… Утром хозяин гостиницы, бровастый полный старик, прихлебывая горячее пиво, рассказал, что в мае сорокового море хлынуло со спущенных плотин – остановило танки, но не самолеты.

Собака гоняет по мокрым блесткам своих следов чаячью стаю.

Дальше с пакетиком жареной картошки, грея им руки, через царство дюн я иду в Лейден.

В дюнах выкатываются на гребни и снова пропадают велосипедисты. Облака несутся с мрачным бешенством.

Лейден начинается только к вечеру – с кампуса естественнонаучных факультетов, дальше – белая решетка стеклянного вокзала, вдалеке подымается собор, к нему клонится канал, полный блеска низкого солнца.

Лейден – шумный тесный городок, полный студентов и уюта.

Выйдя из таверны, наполненной нефтяным рембрандтовским сумраком, я уставился в подсвеченную стену дома напротив. Когда заходил – не заметил. Надпись состояла из двух частей. Первая была сделана на языке оригинала, невиданным для кириллицы округлым шрифтом, аляповато, вместо «г» – “r”… А ниже, построчно – на голландском. Ученый город, муниципальная затея преподавания поэзии студентам: искры святости среди течения будничности, чтобы сердце не гасло, тлело, разгоралось. “Als mensen sterven – zingen…”[10]

Я выстоял минут пять перед стеной, надпись не растворилась. Я двинулся дальше по брусчатке, встретив по дороге еще белые прямоугольники – теперь и Уитмена, и Рембо, и Милоша, и Платт, и Ахматовой. Я бормотал про себя: «Умирают… сохнут… дышат… песни…» Наконец, выйдя на берег чернильного моря, выдохнул:

– Ну, здравствуй, Хлебников!..

– Ну, здравствуй, Хлебников! – выдохнул Доброковский и обнял друга.

10

В Голландии я понял, что мне пора разобраться со своим детством. Детство еще очень близко к небытию и потому, наверное, счастливо, что удалось сбежать от небытия. Теперь детство так далеко, будто и не существовало. Смерть отчего-то для меня принимает образ обезумевшего старика. Он то мертв, то оказывается живым. Никогда не знаешь, что он выкинет. Или грохнется оземь, или поскачет по озимой, парной еще пашне.

Однажды я видел на улице Москвы, как один старик поскользнулся на ступенях подземного перехода. Слякотный март тогда залепил все проулки, проходы, пороги, обочину, душу. Крысы, спугнутые с урны, улепетывали, секунду буксуя на месте, разбрызгивая снег, шаркая когтями по асфальту. (Зимой у Павелецкого вокзала ночью и ранним утром они забираются на урны и копаются в них передними лапами, деловито вынимая обертки, объедки, до оторопи напоминая мартышек.) Старик не сумел подняться и скатился, ступенька за ступенькой, вниз, на спине. Я поскользнулся, двинувшись к нему, и подошел, когда он был уже на нижней ступеньке. Старик разбил себе о гранит голову, в редких седых волосах темнела ссадина, из нее вспухала кровь. Он попробовал поднять руку, дотронуться до головы, но сил не хватило, и рука застыла в воздухе, словно старик приветствовал кого-то. Губы его тряслись. Я смотрел на рану на его голове: алая, густая субстанция била в глаза ярким пятном – среди сумрачного мартовского утра. И я не мог оторваться, я застыл перед зрелищем вспыхнувшей, обнаженной жизни – при виде крови, такой новой, красочной части несчастного старика. Я вызвал скорую и отвел его в дежурную аптеку, по счастью, она находилась неподалеку, в конце квартала… Я шел на службу, и алая густота стояла перед моими глазами, вечная ее новизна и сила, проводник жизни.

«Расскажи о твоей самой большой слабости. Если не слишком стыдно…» – попросил меня внутренний голос, и я сел на подоконник, под окно, ослепшее дождем…

Что ж, ежели мы стали переходить на личности, то следует признаться, что, по сути, я легкий человек. Я доверчив и бесполезен. У меня нет осложнений, кроме одного, точней, двух… Первое. Я иногда подвержен слуховым галлюцинациям. Нет, никаких голосов – просто шумы, иногда пение без слов, переливание нот. А вот другая проблема – та чуть серьезней. Дело в том, что я всё время фотографирую, это тик. Это разновидность психологического заболевания, перепев аутизма, объектив – лучший барьер зрению перед миром, матрица – лучшая сетчатка, шторка – веко. Щелк – и меня нет, мне теперь это не нужно видеть, перемалывать, тосковать.

Если ситуация не позволяет делать снимки, то я непременно возвращаюсь и снимаю кадр уже пустого места. Я заговариваю реальность кадром. Когда Ленька бросался на быка, я фотографировал. Мне необходим щелчок затвора, как отбивка того, что происходит, я обязан выдержать ритм, пусть переполнена флеш-карта, но я обязан щелкнуть. Если вдруг у меня нет с собой объектива, я снимаю сквозь рамочку скрещенных пальцев…

На снимках я стараюсь разглядеть незримое. Есть быстрое незримое – мгновенное нечто, что выходит за нашу чувствительность длительности. И, уловив его в кадре, я становлюсь первооткрывателем. А есть медленное незримое, константа, которую также трудно осознать и наблюдать. Я всю жизнь учусь переключать внутреннюю длительность. Я мечтаю научиться длить минуты годами. И годы умещать под моргнувшее веко.

Фотографию я понимаю как сгущенную геометрию. Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед Golden Gate Bridge, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Особенно я люблю арки или выходы из тоннелей – это такие камеры-обскуры для циклопов…

Каждый свободный день у меня перемежается щелканьем затвора фотоаппарата. «Три кадра. Сегодня три хороших кадра», – записываю я в дневничок своего Blackberry. Или: «Хватило двух».

Снимаю я давным-давно, лет с четырнадцати, начиная с пятнадцатирублевой узкопленочной «Смены», но я всё еще неофит. Три – пять сносных кадров из двух тысяч – вот мой удел. Но кое-что я все-таки умею. Я умею обвести собеседника, и он не замечает, что я смотрю на него через объектив. Я забалтываю и отвлекаю. Если повезет, я уйду с частичкой его облика. Или даже с кадром, который, возможно, открывает некую святую ложь о человеке, которая порой интересней его жизни. Главное – сделать кадр так, чтобы человек не смотрел в объектив. Одно из правил – носить во время съемки майку с какой-нибудь осмысленной надписью на груди. Случается, я занят выбором надписи, не могу найти подходящей. Часто стихи спасают. «Мир населен большинством живых» – приличный урожай из восьми портретов. «Страх недостоин мужчины, сторону смерти возьми» – четыре мужских, два женских. «Старики, как деревья, принимают прошлое за будущее»: негусто. «Я отрекаюсь от обезьяны и присягаю Тебе»: хороший двойной портрет мужчины и женщины, они поднимаются на эскалаторе из подземной станции BARTa[11] на улицу у Civic Center, Сан-Франциско.

С помощью папье-маше, обрезков полиуретана и бумаги мне удалось сделать маскировочный кожух для фотоаппарата. Техника съемки скрытой камерой мною освоена, как дыхание: от пояса, с руки, из-под плеча – я кадрирую объект с точностью Клинта Иствуда, с замершими у кобуры мыслящими пальцами…

– Ты всё фотографируешь, – сказала в последнюю нашу встречу Тереза.

Влажный всплеск ударил в глаза, поплыл, но, закрывая лицо руками, я успел щелкнуть ее еще раз и поспешно отвернулся.

Глава 3