Тереза
1
Вот так меня занесло в выдуманную Хашемкой в детстве Голландию… Где он, что с ним? Уехал ли в Россию, эмигрировал в Европу, Америку, вернулся в Иран? Почему я не удосужился его разыскать? Боялся опечалиться? Вдруг он стал ничтожеством, никем? Неужели остался прозябать там, в безвременье? Многое может удержать на месте.
А что я? Я пасынок везения.
Зимой 1990 года я вернулся из армии в другую страну. Все пертурбации, которыми империя за последние два года обрушилась на подданных – и была раздавлена собственной тяжестью, – миновали меня. Родиной для матросов на эсминце «Бесстрашный» была программа «Время» и мутное от шторма заснеженное море. Вернувшись домой, я обнаружил родителей и бабушку Олю среди пустого дома, в котором кроме двух чемоданов обреталась еще рыжая кошка, которую моя брезгливая мама, чей домострой зиждился на торжестве гигиены, а не здравого смысла, приветила в мое отсутствие. Бабушка не понимала, что с ней происходит, куда ее везут, у нее начиналась катаракта, она сидела недвижно на краешке постели, приготовилась терпеть, смерть для нее теперь избавленье. Кошечка Кася сидела в ломте солнечного света, отрезанном окном от апрельского полдня, и смотрела на меня стеклянными глазами. Я смотрел то на эту кошечку, которой мать прикрыла пустое место, оставшееся после меня, отпущенного во взрослость, то на бабушку, чуть раскачивающуюся вперед и назад, – и понимал, что мой мир уничтожен. Дом Хашема был пуст, я походил по соседям, достучался только до Алимовых. Подслеповатый дядя Гейдар не узнал меня сразу. Он сказал, что Хашема не видел уже полгода: еще осенью тот отправился куда-то в экспедицию на Урал, птиц ловить, а потом Фарида говорила, что не то он в Москве, не то в армии. Да, мать писала: Хашем заходил к ним перед отправкой в эту экспедицию на Средний Урал. Значит, он пропустил январь. Всего он написал мне в армию четыре письма, каждое по странице: три из них начинались «Дорогой Нельсон!» и содержали только список книг, которые он прочел в последние месяцы. Пришла от него еще бандероль – со здоровенным, только что вышедшим томом – «Творения» Велимира Хлебникова. Стихи его меня будоражили, хотя их смысл оставался темен. Последнее письмо бредило: «Время остановилось путем Мебиуса. Вспять не пойдет, но разрыв не заживет. Осталось нам только быть послебытелями. Я иду по следу В.Х., набрел на архив соколика, орла без Х: Абих Рудольф, кузен Анастасии Головинской, Торговая, дом 8, от нее листок: “Есть буквы – звуки – пехота, а есть короли. Числа – отдельное воинство”. Решение строения времени на мази. Vale, Нельсон. P.S. Запомни Абиха, зря не болтаю».
О! Крылатый Абих… Так звали одного из героев исторической пьесы о Хлебникове, которую написал и поставил в молодежном театре «Капля» учитель Хашема Штейн. Штейн говорил на репетициях: «Почерк Хлебникова – пыльца, осыпающаяся с крыльев бабочки, он ронял ее на листках – даром оставляя их по себе…»
Я прилип тогда к Хлебникову надолго, до тех пор пока «годок» Беляев не изъял книгу для пользования в гальюне. Но все-таки я успел выучить заклятье шторма, вытвердил его, жадно высовываясь наружу, поверх палубы, чтобы охватить с кормы, как длинная узкая махина корабля зарывается в водяную гору, вздымая косматую Деву морей над носом. Как Дева рушится в ноги Богу, к рубке, поет, и я от страха подхватываю, зубы стучат, кусают восторг: «За морцом летит морцо… В тучах облако и мра… Море грезит и моргует. И могилами торгует». Когда блевал – то в ведерко, то держась за трубу, – принимал в грудь эту качку могил… Хашему я написал два письма, где рассказывал не о своих флотских бедах (ввиду родителей утечку допустить было нельзя), но о том, кто такой «борзый карась» и как его учили спать на «цырлах»…
В дороге у бабушки отказали ноги, и мы с отцом попеременно несли ее на закорках. Несмотря на обморочное состояние, боясь соскользнуть, бабушка держалась цепко и один раз, конвульсивно надавив мне под кадык, едва не задушила – отцу с трудом удалось ее от меня оторвать. А в Шереметьево нам выдали инвалидную коляску, и я покатил ее вместе с бабулей, пережившей две революции, коллективизацию, обе страшные войны и перестройку, – по направлению к великой пустоте, к будущему.
2
Настало время всмотреться в зеркало небытия, оглядеться, решить, чего стоит дальнейшее, во что обошлось прошлое. Во что встали мне эти десять лет, за которые я потерял двух возлюбленных, одну семью и вот-вот потеряю и сына? Мать его не позволяет мне с ним общаться. Мой Марк, наверно, теперь уже меня не узнает, полтора года для малыша – бесконечность, он и за неделю всех забудет, и мать забудет, потому что живет с нянькой, а разве нянька мать? Сын, наверное, привык уже к тому, что вокруг пустота. Я толком и не знаю, где он сейчас. Знал бы – давно уже снова выкрал. Я похищал уже Марка, хорошо, что он этого никогда не вспомнит. Мы с ним славно покуролесили целых два дня. Ему только исполнилось полтора годика, дело было в Сан-Франциско. Тереза еще не переехала к Роберту, еще не отчалила в Швейцарию. Вообще, у меня не было и нет охоты интересоваться потусторонней ее жизнью. Исключительно только в связи с Марком. Ибо мне без него худо… Тогда мы с ним строили железную дорогу. У меня никогда не было в детстве железной дороги, зато у Хашемки были два звена рельсов и тепловоз, тяжеленький, ювелирной покраски, на живых запрятанных куда-то пружинах! Тепловоз 18TM был единственной игрушкой, которую Хашем взял с собой при бегстве (об этом в свое время).
– Видишь ли, сын, – говорил я Марку, – мы увлекались авиамоделированием и много читали разной технической литературы, ведь это очень славно, в жизни может пригодиться – любить полет, любить воздух. Я мог часами наблюдать парение чайки, как она то зависала, подрагивая кончиками крыльев, то взбиралась на гору воздуха, то скатывалась, и время – вещество вечности, мне казалось, протекало под ее крыльями. Начинали мы со змеев и планеров, продолжали кордовыми моделями, а вот собрать радиоуправляемую модель бомбардировщика Пе-2 – страсти не хватило. Ты помни: полет любить – это очень, очень важно, в жизни может всерьез пригодиться, спасти. Сейчас у нас с тобой тут всё готовое, вот эти горы из папье-маше, луга, коровки, деревенька – горстка симпатичных домиков, снова горы, тоннель, затем путь закладывает петлю и спускается в город, тянется по подъездным развилкам к вокзалу, всё как на настоящей дороге. А тогда нам приходилось фантазировать, довольствоваться схематичностью, на скелете ее создавая плоть воображения, – твердил я сыну, ополоумев совершенно, не в силах остановиться, замолчать. Я нес что попало от страха, от ужаса перед тем, что я натворил.
Я похитил ребенка. Меня бросила жена, а я выкрал нашего ребенка.
Вот два матовых листика моего воображения: первый – женская нога, вытянутая с края незастеленной кровати, освобождается от туфли с высоким каблуком; второй – прежде чем выйти из машины, небритый кряжистый человек с кругами под глазами, ссутулившийся от горя, долго смотрит в спину пожилой приземистой женщине: она толкает перед собой коляску со спящим ребенком, подволакивает правую, особенно варикозную ногу, перебинтованную эластичным бинтом.
Я выкрал своего ребенка у няньки, медлительной мексиканки Стефании Суарес. Я нагнал ее, она обратила ко мне смуглое, раскосое лицо, посторонилась, когда я вынул Марка – он не проснулся, – прижал к себе, и потом, когда проезжал мимо, с притороченной ремнями коробкой из-под монитора с Марком на заднем сиденье, она стояла ровно на том же месте, держась за коляску, бесстрастно, будто продолжит сейчас прогулку как ни в чем не бывало, нянча пустоту. За всё время знакомства я едва обмолвился с ней двумя словами и сожалею об этом. Вот что значит вышколенный жизнью человек. Когда всё у нас пошло насмарку… Нет, мы не ссорились, это нельзя назвать ссорой, – тогда я до Терезы и пальцем не дотронулся, нет, так и не ударил, а лучше бы и ударил, может, открылся бы в этом какой-то выход, может, тогда б я и повзрослел наконец, а может, и она бы пришла в чувство, видишь ли, ошибка ее жизни: «я вдруг поняла», «у нас нет будущего», «ты самый лучший человек в моей жизни», «мне страшно, когда я смотрю на нас со стороны».
Что она на самом деле этим выговаривала? «Не хочу тебя больше, другого хочу». Меньше надо было ездить в командировки. А как еще? У меня вся жизнь командировка. Я, напротив, думал, что так нам не удастся прискучить друг другу. Да куда там. «Моряк! Ты слишком долго плавал». Есть вещи, необъяснимые как смерть. Иногда они хуже смерти, потому что выживаешь вместе с ними. Переносишь на ногах. Смерть иногда можно перенести на ногах. И потом ходишь с темной тенью, прилипшей к душе…
Дальше – хуже, никакого решения. Стоял март, месяц туманов, я парковался на Buchanan, спускался пешком в Downtown, входил в медленный ползучий мрак, потихоньку напивался от бара к бару вдоль O’Farrell и снова шел в тумане, опустевшими скалистыми кварталами офисных зданий выбирался на Market, с нее на оживленный Embarcadero, чтобы прильнуть щекой к молочному заливу, к тлеющему многоточию сигнальных огней яхт, к тянущейся во тьме желто-жемчужной подвеске фонарей Золотых Ворот, к захлебывающимся во мгле маякам у Алькатраса, Острова сокровищ, напротив Саусалито.
Однажды я вернулся глубокой ночью, мне вышла навстречу Стефания. Я понял, что Терезы нет дома. Кое-как оторвался от стенки. Стефания помогла мне улечься. Тогда она подставила свое плечо, чуть приобняла, ее волосы пахли ржаным хлебом, забытый запах. И тут я заплакал. Объятие чужого человека, вот в чем было дело. Поддержка. Память тела сильнее памяти души. И тем более ума. Наверно, потому тело и тленно.
Было время, когда мы прилично жили, по крайней мере нескучно, ничуть не скучней, чем когда еще не были женаты, и не было у нас Марка. Немецкая девушка Тереза Шмитц, специалистка по русской литературе, магистратура UCLA, методист в Jewish Family and Children Services, двадцать пять часов в неделю, ланч на углу Sutter, лекции «Как пройти интервью при приеме на работу», беглый и вполне изощренный русский, по выходным – прогулки вдоль океана или поездки летом на Big Surf (сто метров вертикали, подъявшей скалистый берег над океаном, тропа вдоль многоярусного обрыва), зимой в Сьерру на Snow Bowl у границы с Невадой (терраса за бунгало кофейни с распахнутым видом на слепящие склоны, гусеница подъемника: россыпь вихляющих лыжников редеет, скоротечный закат пригашается с запада синей шапкой сумрака), – с ней я познакомился на концерте Dead Can Dance в Санта-Монике.
Сколько раз я твердил себе, что нельзя связываться с девушками, знающими русский язык: Россия всю жизнь с имперской властностью морочила мне голову и сейчас морочит – помыслами и смыслами; я давно осел в кипучем пограничном слое перевода – вселенной на русский, с русского на немоту. В толпе, завороженной медитативным рокотом музыки, я не мог отвести глаз от ее лица, и после, оглохший, потянулся за ней на воздух, долго не решался заговорить – глухой совершенно, идиотская история: не слышать себя, не слышать ее. Мы смеялись, открывали рты. Я так и не узнал, что она спросила меня, до сих пор стоит передо мной ее оживленное и в то же время скромное выражение лица, этот глубокий блеск миндалевидных глаз, будто полных слез. Я стоял и ждал, когда оживут отбитые перепонки. Вот и сейчас жду.
Через два месяца в середине августа я проснулся от рева сивуча; колышущимся блеском вылезая из смирительной рубашки, тюлень прошлепал к камням (мокрый песок Baker Beach, нынче пустынного прибежища нудистов, сдавленно хрупает, вокруг туши выплескивается зеркало), попробовал забраться, свалился в воду и закачался усатой угольной мордой на волнах. Я расстегнул спальник. Почуяв холод, она вжалась в меня. Низкое небо тянулось над головой, угли в глубине кострища еще не остыли. Я подержал руку в шуршащем облаке пепла, глядя на то, как у меня на плече Тереза во сне полнит губы, будто пробует воздух на вкус.
Я привел ее к родителям, отец после обеда участливо беседовал с ней о Тургеневе, восхищался ее русским. Вооруженный многолетней подпиской на Scientific American, отец говорил, что и нынешняя эпоха – царство Евгения («Гения!») Базарова на земле, что в науке теперь больше Бога, чем где бы то ни было, что мессия будет лучше разбираться в микробиологии, чем в теологии, и что нынешнее развитие цивилизации ставит перед необходимостью примата естественных наук; что без знания азов биологии бессмысленно заниматься филологией.
Я помог матери отнести на кухню посуду:
– Но она же говорит по-немецки! – не глядя на меня, шепотом выпалила мать. Она шумно дышала от волнения.
– Мамочка, считай, что это почти идиш.
– Фу! – всплеснула мокрыми руками мама, я утерся от брызг.
Родители с Терезой были неартистично ласковы, боялись спугнуть мое счастье, да и она жила со мной так, будто я сирота. Я ездил в командировки, каждое возвращение было праздником, мы отправлялись в любимое кафе на Валлехо, мы оба любим, любили этот район за Коламбусом, Итальянский квартал. С холма, через который переваливала улица Валлехо, открывался один из лучших видов на взмывший в океан и небо город-полуостров, чей штормующий рельеф влечет взгляд от гребня к гребню, прихотливо выстраивая череду планов, обманывая, тасуя их, распределяя тени и куски солнца у вас на глазах, выжигая и гася окна, входя в расселины кварталов. Когда к вечеру всходил туман, молочные реки заливали жемчуга фонарей. Мы сидели на веранде и, сплетя ноги под столиком, то и дело дотягиваясь друг до друга, берясь за руки, смотрели на закат. И это было невозможно как хорошо, потому что мы и трезвые были как пьяные, нас сплющивала взаимная тяга, от выдержанной близости густела вином кровь, кружилась голова, мы едва могли дотерпеть до постели.
И вот однажды я прилетел из Нового Орлеана (поддался Карлу, заскочил с ним на два дня прошвырнуться по Каналу, отмокнуть во Французском квартале, после того как три недели жарился посреди Мексиканского залива, вахтуя в рубке на раскаленной палубе: от края до края только бастионы платформ, ниточки катеров и вертолетов, слепящий штиль, заунывное волнение) – я приехал в Сансет, расплатился с таксистом, поскандалил: тарифы поднялись, водитель-пакистанец плохо изъяснялся, еще хуже понимал, и я думал – дурит на десятку, мухлюет со счетчиком. Тереза встретила меня необычайно сосредоточенной, отказалась ехать в город, внутри на сознание набежала тень, но тут же отступила (решил, что ее рассердила задержка в Новом Орлеане).
Я отнес Марка в детскую, пустил его снова ползать за ограду, показал ему, как обращаться с новой игрушкой – шариком-мякишем. Тереза позвала обедать: праздничный халибут с травами на пару – я откупорил вино. «Илья, я предала тебя, я не могу с тобой быть», – вдруг сказала она по-английски и кинулась, взяла из манежа Марка, вернулась, села напротив. Дальше я не помню ничего, или почти ничего: я сосредоточился на сыне, я смотрел на него неотрывно, не выпускал из виду, впитывая все ужимки, улыбчивость, с какой он принимался теребить мать, хватать за руку, кусать за запястье, у него резались зубки.
Меня тогда спас сын. В то время мне особенно был нужен Марк, нужен и сейчас, а тогда б я без него не перекантовался. Я брал его на руки, и они были на время заняты нежностью; всё внимание я сосредоточил на нем и так уберегся. Скоро я переехал к родителям и пожил у них неделю, пока не отбыл на вахту.
Прежде чем украсть сына, я подготовился, купил памперсы, детской еды, кроватку, гору игрушек – железную дорогу, радиоуправляемую стрекозу с огромными целлофановыми крыльями, очень верткую, ее мы лишились из-за ветра. Я снимал тогда студию на сыром первом этаже в Sunset, плесень от туманов на обоях, корешках книг, весь крохотный садик заднего двора был обложен по забору плетями неприступной ежевики, за них и махнула затрепетавшая стрекоза, пенопластовый корпус, проволочные ножки. Мы бесконечно жили с Марком в двумерном мире пола и разбросанных игрушек, я вживался в этот мир. В тот вечер, кое-как накормив сына, я искупал его, уложил, но еще не убаюкал – вышел покурить во дворик, уже полный сумеречным туманом, постоял, вернулся. Марк лежал в кроватке, улыбался. Я лег на пол и снова погрузился в мир железной дороги, не мог я думать о завтрашнем дне, вызвал такси, завернул Марка в одеяло, и тут раздался короткий звонок в дверь. На пороге стояла Тереза, с перевернутым лицом.
И тогда, чтобы не спятить, я уехал на Аляску; по старой памяти пожил у Керри Нортрапа на Кинае, на Большую Землю не ездил, зато хариуса, лосося обловился, мошку покормил, а зимой обучился управляться с собачьими упряжками, покатался вдоволь. Затем перевелся в Норвегию, между вахтами жил в заповеднике в палатке над входом в фьорд, внизу в камнях меня ждала надувная моторка, с нее я рыбачил; один раз чуть не угробился – вдруг заштормило, бросился к берегу, но слабенький мотор не давал выйти на глисс, понесло в море, волна разгулялась, стала захлестывать, хорошо, была ракетница, рыбаки подобрали.
Четыре года назад, месяца через два после того как я обратился в суд, жена прислала на адрес родителей письмо (электронную почту сменила, никаких следов): «Если хочешь встретиться с Марком, можешь застать нас в Нью-Йорке в первые две недели октября».
Мы встретились в Центральном парке, на детской площадке. На ней был бежевый плащ, в таких ходили в шестидесятые, густые волосы на пробор гладко очерчивали лоб и были собраны в пучок на затылке. Я едва узнал ее.
Марк вырос. Точная копия меня в профиль и матери анфас, будто сошедший с ее и моих детских фотографий, мальчик смирно стоял у скамьи, не обращая внимания на чужого дядю. Содранная коленка, морщинистая сукровица. Ссадина на локте, на плече расчесанные укусы комаров. Я смотрел на его живую коленку и хотел поцеловать ее. Мои губы помнили занемелую шероховатость сукровицы. Я не решался заговорить с сыном, и если бы решился, то не смог бы вымолвить и слова. Наконец Марк вернулся к детям, занятым крикетом и фрисби одновременно, и стал ждать, когда они его заметят.
Рассеянный свет над кронами деревьев был полон покоя, листья облетали. Небритый парень в инвалидной коляске возился с фотоаппаратом на треноге, припадал к окуляру, испепелял сердитым, требовательным взглядом округу: газон, скамьи с чугунными кружевами боковин и ножек, вазоны по флангам и площадки с малорослыми копиями статуй, вскинувшихся в зависшем балетном фехтовании ребят, кроящих пластами воздух бесшумно стремительной тарелкой-фрисби. Парень ловко подруливал коляску, поворачивая фотоаппарат для съемки следующего сектора панорамы, и поджидал, когда кадр очистится от ненужных деталей – прохожих, собак, тележки мороженщика. Старушка, просеменившая мимо, держась за ортопедическую рамную опору, которую переставляла столь ловко, что казалось, будто она может передвигаться и без нее, – радостно («Молодчина!») проводила взглядом бегуна, здоровенного парня, от мощнейшего движения которого донеслась обрывистая волна воздуха, словно от пронесшегося автобуса.
Тереза молчала, а я думал, что зря не купил сыну подарок. Я пришел с пустыми руками, решив, что мелочно таскаться с игрушками, что отношения наши настолько значительны, что встреча наша обладает настолько высоким рангом, что ни о каких подарках, привносящих в ее плоскость обыденность, речи быть не может.
Я сказал:
– Давай снова жить вместе.
Тереза стыло смотрела прямо перед собой, я никак не мог распознать, на чем сосредоточено ее внутреннее усилие. Ведь я тут был уже ни при чем, я «оставил давно хижину огня, где пролилось молоко лунной ночи».
– Поезд ушел. Так правильно говорить, да? – спросилаТереза.
…Я смотрел на ее профиль. Прямой нос, серые глаза, в сумерках синеющие аметистовой глубиной, быстро зябнущая матовая кожа, чуть коротковатые, ровно на полкаблука, сильные, балетные ноги. Ладони мои вдруг занемели, ощутив – вспомнив чуть шершавые вершины ее попы. Она никогда не пользовалась парфюмом, но сейчас была окутана простой пятой «шанелью», единственным ароматом, что имелся в арсенале моей мамы: флакончик на верхней полке серванта тускнел, пустел по мере моего взросления. В нашем доме летом всегда от жары были наглухо зашторены окна, в комнатах днем вечно стояла темень, как в пещере Али-Бабы, лишь грошовые сокровища (гэдээровский фарфор с осенними листьями по полям, толстенная пепельница из богемского стекла, с дымчатыми разводами, персидская бронзовая ваза с клинописной чеканкой, которую я обожал тереть зубным порошком) меркли за стеклом в серванте, хранившем в нижних ящиках альбомы по искусству – мой иной, смежный мир, который я отворял на коленях, сидя на полу перед лакированными створками, там я рос, неделями пребывая внутри картин Дюрера, Кранаха, Веласкеса, играя в догонялки с фрейлинами, собакой и карлицей, или трепля за уши льва святого Иеронима, или гуляя в райском саду Кранаха. Оставаясь дома один, я доставал иногда флакончик духов: вдохнуть праздник. Мама взрослела – не старела! – но запах «шанели» всегда делал ее юной.
– Илья, сейчас я не люблю тебя. Так правильно, чтобы ты знал, – произнесла Тереза.
Она сказала это с сильным акцентом, и потому смысл слов показался мне ненастоящим. Волна желания немного схлынула. Вверху высокое, как собор, облако смещалось за деревья. Плоть его, насыщенная солнечным светом, казалась в нескольких местах полупрозрачной. Справа от нас простаивал велорикша в обшарпанной колеснице, куда он залез с ногами, завалившись на поручень. Вдруг он всхрапнул и тут же проснулся и испуганно огляделся.
Наконец Тереза подняла глаза. Передо мной сейчас стоял незнакомый мне человек. До сих пор черствость владела ее лицом, отстраненным, но своей напряженностью допускающим перемену, слом. После этого полувопроса напряжение спало, она наконец поняла, чего я хочу и что от меня ждать. И тогда расслабила осанку, равнодушие вернулось к ней, и пропасть разверзлась между мной и Марком. Теперь ее было не перепрыгнуть.
Скоро на дорожке появилась няня, молодая негритянка, с белоснежными кружевными манжетами из-под красной кофточки, молчаливо учтивая, с округлыми жестами. Ажурные полоски ослепительной белизны – над черной узкой ладонью, уводящей прочь по дорожке моего сына (не оглянулся на мать), – вот что я особенно запомнил из всего того длинного дня, который никак не закончится до сих пор.
– До свидания.
– В таких случаях надо говорить «прощай», – сказал я.
– Почему?.. Прощай. Да.
3
Развод состоялся заочно. За мной осталось право видеть сына. Тереза не запрещала мне встречаться с Марком, она просто пропала – и дело с концом. Судя по запросам, которые я отправлял в специальный отдел полиции, эхо ее мерцало то в Швейцарии, то в Англии и наконец кануло в России. Когда она наконец вышла замуж, очередной запрос принес мне ниточку, потянув за которую, я выяснил, что сын мой теперь живет в семье Роберта Хаггинса.
Постепенно приоткрылось. Скорей всего, познакомились они в том самом кафе на Валлехо, куда Тереза однажды заглянула в мое отсутствие. Не знаю, что пришло ей в голову, – может, она соскучилась и решила развеяться, как-то приблизить нашу встречу тем, что пришла в это место, такое близкое к небу и заливу, там я забывал, что человек создан только для того, чтобы осознать свое одиночество. Завсегдатаи этих заведений – жители Итальянского квартала, мусорщики, чей тучный профсоюзный клан наглей и нерушимей, чем Cosa Nostra. Смачное громогласное население, каждый второй на мотоцикле и в кожанке. На рассвете эта лихая братия пересаживается на мусоровозные мастодонты и рассекает по пустынному городу. На подножке и на корме – под рычагами гидравлического пресса – висят атлеты в зеленых комбинезонах, они соскакивают на ходу, опорожняют столитровые баки с лихостью жонглеров и заскакивают тоже уже на ходу, по сигналу флага сизого дыма и трубного рева движка. Днем эти низкорослые крепыши в джинсах и кожанках, болтая, выпивают эспрессо у стойки, закуривают, болтают с хозяином, и мы – чужаки, сторонние, хоть и постоянные посетители – глазеем на них, как на Марадону.
Но отныне я в Trieste не ходок. И не оттого, что не желаю задарма поить ласковое чудовище ностальгии. Именно там мы с Терезой увидали этого парня, Роберта Хаггинса, голубоглазого блондина с чуткими бровями и скупыми жестами. Его водянистые зрачки были вкрадчивы и почти неподвижны, при том что рот не закрывался. Я знал Хаггинса по Ричмонду, несколько раз встречал в конторе, куда он являлся по своим фрахтовочным делам, присутствовал при разгрузке танкера, чей путь в течение двух месяцев отслеживал по всему миру из офиса в верхотуре Трансатлантической Пирамиды, отвечал за сделку головой. Я наведывался в Ричмонд по наладочному наряду: кое-какие узлы нашей системы были недавно установлены на разгрузочный терминал.
Я даже пару раз катался с Хаггинсом на ланч, но ничего не вынес из общения, кроме неприятия этого типчика. Неприступная закрытость свойственна людям его профессии – сырьевым трейдерам. Трейдеры – специалисты-кудесники, подобные Деррену Брауну, но, в отличие от последнего, не выступают с номерами вроде «русская рулетка», «отдай ключи от квартиры чужому парню» или «продай бриллиантовое кольцо за два фантика», а зарабатывают приличные деньги путем внушения какому-нибудь арабскому принцу идеи торговать именно с его фирмой, а не с какой-либо еще.
Раньше я пару раз нарывался на подобных мошенников, из которых вырастают настоящие спецы. Один был продавец подержанных автомашин, участник выездной сессии-ярмарки, на которую меня занес черт, всё равно потом купил новый Civic. Парень этот вылавливал посетителей при входе на огромный паркинг, украшенный транспарантами и карнавальным антуражем. Взял он и меня в оборот: сам сухонький, твердое лицо, поджарое тело, но отчего-то потел обильно, с похмелья, что ли. Говорил он сквозь зубы с напором и ненавистью любезные вещи, означало это одно: «Купи машину, а то прокляну». Я хотел уже купить у него хоть что-то, какую угодно бросовую колымагу, только чтобы прекратить весь этот мрак, но вдруг в какой-то момент выпрыгнул наружу, ни слова на прощанье.
В Хаггинсе при всей его невозмутимости и скрытности (лучше всего прячется пустота, вакуум сложно уличить в утечке) я подозреваю что-то подобное, некий надлом, видимо, он и мешает ему продвинуться на приличный уровень и не ездить больше на побегушках разговлять операторов терминала. Ну разве не катастрофа, что мой сын будет жить вместе с подобным типом?
4
Суть мировой торговли сырьем, в частности и нефтяного трейдинга, состоит в борьбе закрытых государственных корпораций стран-добытчиков и транснациональных сетей потайных продавцов. Один из главных игроков на этом рынке вселенской значимости, где торговые войны справедливо приравниваются к войнам мировым, – транснациональная сеть, созданная Максом Просперусом. Тридцатипятилетнее детище его (мы с ним одногодки) есть один из главных монстров современного сырьевого бизнеса. Дела его поистине мрачны. Одной из шалостей последнего десятилетия этой хитроумной поруки спекулянтов стала головоломная метода, позволившая им организовать контрабандную торговлю иракской нефтью, проходившей по программе ООН «Нефть в обмен на продовольствие». Парни Просперуса на ходу срезали подметки чиновникам ООН, десятки раз перепродавая друг другу, на сторону и обратно содержимое танкеров за время их плавания от одного терминала к другому, рассеивая взвешенные квоты. Технология называлась C&S (Crumble and Scatter) – «раскроши и рассыпь».
Просперус – пионер «шакальего трейдинга», специалист по кризисным странам. Только за «торговлю с противником» (с Ираном: братья Бахтияр, нефтяные шахи Абадана – стародавние кореша Просперуса, именно они потом вывели его на подпольную иракскую нефть) в то время, в 1979 году, когда жизни четырехсот американцев находились на волоске от гибели, суд вознамерился наградить его веком заключения. Торговля с ЮАР в период расовой сегрегации, с Кубой и Ливией в нарушение их экономической изоляции – всё это не скрашивало обвинения в вымогательстве и уклонении от уплаты налогов: в 1982 году Просперус канул в Швейцарию, где отлежался и со временем развернулся, став главным налогоплательщиком кантона Цуг, в котором я и обнаружил одно из местожительств Хаггинса и Терезы.
Большинство трейдеров-одиночек из стаи Просперуса обосновались там же, в Швейцарии, в мире, апробированном Джеймсом Бондом для охоты на подобных властительных дельцов. Мне до Бонда далеко, зато цель у меня дороже человечества: мой мальчик.
Следующий пункт пребывания Хаггинса был добыт мной через его приятеля с помощью бокала приличного кьянти в стрип-клубе на О’Farrell: “Hey, man, how’s going?.. Remember Robert? He scooped the kitty, while left for Moscow”[12].
Россия в пристрастиях Просперуса проходит, как и некоторые другие страны третьего мира, в качестве крупномасштабного проекта по освоению недр. Вторжение осуществляется по простой схеме: компании неокрепшей экономики хронически нуждаются в инвестициях, и трейдеры их обильно финансируют в обмен на эксклюзивные права экспорта. Никель и цинк из Перу, алюминий и вольфрам из России. Налоговые убежища с крепкой охраной банковской тайны вроде Панамы, Лихтенштейна или Гибралтара обнаруживают в своих пенатах холдинги, оперирующие на территории Сибири.
В московский офис я перевелся в два счета, благо компания только что подписала пятилетний контракт на обслуживание ряда российских нефтедобытчиков и как раз рекрутировала инженеров-наладчиков для заброса в Сибирь и на Сахалин.
Еще через месяц хождения по улочкам и скверам близ Патриарших прудов и Бронных улиц дали результат: Роберт и Тереза жили в доме, дворик которого украшала скульптурная группа – два аиста с раскрытыми клювами смотрели в небо Москвы. Во время прогулок Марка я часами листал журналы с фотоаппаратом на коленях. Он стал еще больше похож на меня. Пусть хоть в нем она силком меня любит.