Возвращение
1
Всё, что связано с этим местом – а связана жизнь, – всё это накрыто толстенным стеклом. Детали видишь отчетливей самой действительности, свободно водишь рукой, чтобы фокус линзы вынес тебе, будто глоток от стеклянного питьевого фонтанчика, ту или другую сцену, выражение лиц; шершавость листа инжира по скуле, размытую дугу, по которой бабушка Оля опускает в горящий на солнце медный таз щепоть оборванных с роз лепестков; капельку млечного терпкого сока с зеленой еще смоквы; вынутый из просвеченной теплой листвы персик, до которого дотронуться губами, прикрыв глаза, с бьющимся в горле сердцем представляя, что касаешься девичьей щеки; лоскут паутины в луче солнца, ослепительно качнувшемся в зеркальце; дужку трубы, продавившей асфальт, начищенную до блеска подошвами; скарабея, всё никак не умеющего забраться на шар, на котором блестят налипшие песчинки. Все детали видишь, но ни до одной не дотронуться. Время Апшерона – та драгоценность, что нельзя пустить в обиход, и если кроме любви там возникнет отчужденность, жалость, нежность, ожесточение, то и это – всё останется нерушимым и болезненно неизменным, к нему не припасть губами, не укусить, не погладить, – благодаря нерушимому тучному стеклу неприкосновенности, которым открывается признак святости. Оно оделяет и отнимает одновременно, жестоко отстраняет душу от мира действия.
География детства – затерянный город, затопленный стеклянной толщей времени, теперь я в нем плыву, осматриваю залитые сумерками забытья проулки, пустыри – куда всё делось? «Куда всё делось?» – стоит в пересохшей гортани, я смотрю по сторонам, как душа смотрит на места, оставленные телом, удивляясь пропасти между теплотой прикосновения и безразличием. Душа без тела не способна ничего изменить…
Первые дни я жадно поглощал Баку, Апшерон – все их доступные коротким вылазкам места. Я исходил город, изъездил на такси полуостров. Долго не решался явиться на Артем… Но все-таки собрался с духом и спустя семнадцать лет пришел к дому, думал, он исчез, но он стоит. Обшарпанный, с замшелой кровлей, с окнами, затянутыми мутью полиэтилена, с садом, засохшим полностью, полным корявых голых стволов вишни, алычи, абрикосов, инжира, хурмы, которые росли вместе со мной.
Я прикрыл глаза и услышал резкий, короткий звук, высекаемый комком газеты по оконному стеклу – крепко сжать в кулаке, еще обжать, расплющить и поводить хорошенько по стеклу, добиться прозрачности, с которой весна взламывает плоскость. Сквозь нее врывается в меня море света: апрель, штиль – только в штиль мама решалась открывать окна, иначе пыль и песок занесут комнаты: она стоит вся в солнце на подоконнике и медленными кругами машет будущему за горизонтом.
Счастье – это прогулка в порту. Мне лет восемь, меня впервые привели посмотреть на корабли. Пассажирский теплоход «Киргизстан» конусной белоснежной громадой, многоярусным строем иллюминаторов, палуб взмывал вдоль пирса. Пустынность бухты, торжество белизны и солнечной геометрии распахнулись будущим, и я не мог отвести глаза, когда родители усадили меня за столик кафе морвокзала с высоченными потолочными сводами, отражавшими крики чаек за стеклянной панорамной стеной. Звонкий стук маминых каблуков по плитам, покой озаренного лица отца. Гора света продувалась сквозным бризом. От крылатого вида теплохода, впряженного в будущее, захватывало дух. Передо мной на блюдце лежал эклер и стояла бутылка «Байкала», чья темная пена оставила у меня во рту вкус вечности.
Персия и Голландия – две родины тюльпанов. Мы выдумывали Голландию и грезили Персией, горизонтом. Мы атаковали несбыточность и вгрызались ей в глотку. В сентябре моего шестого класса отец отправился в командировку в Сургут через Москву, где пришел на ВДНХ, отыскал павильон цветоводства и купил то, что просил сын. Оставалось только разрыхлить землю на штык лопаты, в три приема по трети, такова почва. Выследить, в какой части острова пасутся единственные на весь Артем три коровы, целый день следовать за костлявыми доходягами, потихоньку набирая ведро помета. (Коровы моего детства были похожи на передвигающиеся лачуги, построенные в честь коровы из ее костей, рогов и кровли – шкуры.) Тем временем надрать сухой травы, собрать и уломать коленом несколько голов перекати-поля, нажечь в костерке свежей золы, смешать в ведре. Отнести к клумбе, высыпать, перекопать еще раз и высадить через вершок ромбом двадцать две луковицы, вынимая их из деревянного ящичка с бархатной обивкой, где раньше обитал барометр. Шуршать папиросной бумагой, обнаруживать под хрупкой невесомостью тайну. Пристально всматриваться в каждую луковицу, чуть просвечивающую матовой, мраморной белизной на ладони. Замереть пальцами и дыханьем от желания нажать, сдвинуть чешуйку, ощутить капельную плоть зародыша. Сокрушиться в безверии, грубо хороня в землю, которую кусаешь напоследок, не веря; отплеваться. Полить. Снова задуматься всем сердцем. Теперь впереди зима, ветра, шторма, снежные туманы, пляска зимнего моря и то бегущий, вращающийся, то застывший горизонт. Весной среди армады бешено несущихся туч появятся просветы. Небо станет легче. Зацветет миндаль. Снежным прахом вознесутся сады. И вдруг вспыхнет острым ростком могилка. На следующее утро зеленая стрелка застит глаза – три, четыре ростка медленной силой раздвинут, понесут вверх, с микроскопическими шелестом и стуком свалят с себя комочки земли. Теперь звать Хашема, и вы вместе, зажмурившись, движетесь от косяка за дом к клумбе, встаете на колени, щекой прижимаясь к земле, чтобы оценить прирост, чтобы ахнуть, но уже привычней, по-хозяйски, насколько подняли небо сильные, чуть сизые скрипучие листы. Мой первый тюльпан – тюльпан Дарвина (так было написано на обрывке миллиметровки, вложенном в газетный фунтик) – явился чудом. Тюльпан Дарвина – собор цветка, взращенная взаправду Голландия – тянулся ввысь разглядеть Персию за горизонтом.
На День Победы в десятом классе я притащил на линейку четыре ведра тюльпанов. А когда выходил с нашего двора в последний раз, вернулся от калитки, выбрал горсть земли с тремя луковицами, взял с собой. Первую луковицу я съел спустя полгода, в полночь, закусив дешевое калифорнийское вино из бутыли с непривычно широким горлышком, проливая на грудь, – на мосту Золотых Ворот, дыша, кусая, задыхаясь поднимающимся от океана туманом, глядя в дрожащие от слез огни неведомого еще континента…
Ужинал в «Раковине» на бульваре. Здесь торжествовал банкет. Принимали русскую делегацию. Официант, меняя тарелки, вопрошал: «Это будишь?»
Прошел аллеей шахидов мимо молодых лиц, глядящих из отполированных мраморных потемок 1990 года.
Поднялся в Крепость, там всё было по-прежнему, тело сразу вспомнило все траектории улочек, тупиков. Я шел и вспоминал свой последний приезд. Семья наша жила на чемоданах у знакомых в Москве. Оставалось только продать дом на Артеме. Мать настаивала на том, чтобы мы его бросили. Но отец решил ехать. Мать вошла с ним в клинч. Тогда оформили доверенность и послали меня. Благоустроенный финский дом с пристройкой и ухоженным садом, в котором с 1946 года жила наша семья, я продал за триста долларов барыге, торговавшему газированной водой, чей лоток стоял у почтового отделения. Арслан-ага скупал за бесценок дома отъезжавших. Шесть замызганных полсотенных бумажек мать хранит в папке вместе со всеми документами: паспортами, свидетельствами о рождении – ветхими пожелтевшими гербовыми бабочками и клеенчатыми бирками с записями веса и роста детей.
Город роился. Едва ли не первое, что я увидел, пройдясь по набережной, – как из пятого этажа дома Красильникова, дома с химерами над карнизами, в котором находился магазин грампластинок, выпал человек. Я подбежал. Мужчина лет сорока, заросший щетиной, в чистой рубашке с высоким воротником, лежал навзничь на тротуаре в ореоле черной крови. Кругом никого не было.
В Крепости я видел, как дети катаются под гору по булыжной мостовой на белом грохочущем рояле. Пристань грузового порта была полна отъезжающих на пароме, который возвращался обратно через сутки; люди боялись ночевать в городе, ночевали на пристани; паромы и катера обстреливались с захваченных судов из охотничьих ружей. Через день пришлось возвращаться. На улице встретил знакомого отца, милиционера. Тот рассказал, что купил квартиру у армянской семьи. Семья эта уехала в Россию, а собаку, добермана, оставили. «Оставили псину на улице. Пес сильный, постоять за себя может, а помойки еще пока не опустели. Я переехал. Собака стала приходить ночью. Зайдет во двор и воет. Воет и воет. И спасу от нее нет. Через неделю я вышел в трусах и стал стрелять в нее. Не попал. На следующую ночь она снова пришла. Пришлось взять ее в дом. Теперь с нами живет…»
Последнее, что я помню из того января: автобусная остановка напротив Сальянских казарм, Эльчибей выступает на митинге.
2
…На следующий день после посещения Артема я пришел на морвокзал. Пасмурное море дышало за стеклянной стеной, размоченной каплями дождя. Ни у причала, ни в бухте кораблей не было видно. Седой капитан, старик в морской парадной форме, стоявший за стойкой администратора, ответил, что пассажирских перевозок теперь не осуществляется. Единственный шанс пройтись по морю – в грузовом порту подгадать посадку на паром: Астрахань, Актау, Энзели, – отправление по мере загрузки. Отвернувшись от него, я заплакал и, чтобы он не заметил, снова прижался к мокрому стеклу, по которому резкий ветер размазывал ливневые плети…И вдруг что-то оборвалось внутри и больше меня не жгло явиться в то или иное место прошлой жизни. В тот день хлынул ливень, деревья немо закланялись в гостиничном окне, и море чернильно стемнело.
3
Два дня я бродил по Баиловским холмам. Мой прадед, комиссар 11-й Красной армии, говорил, что Баилов – его первое впечатление от города. Прадед пережил всех – сына, жену, самого себя. Мне было четыре года, когда он умер. Так что я хорошо помню только его колючую скулу, на которую я натыкался носом, щекой, когда мама велела его поцеловать. Помню, как бабушка Оля брила его, взбалтывая помазком пену в алюминиевой миске. Помню, как мы идем с ней к морю – искать его: прадед страдал болезнью Альцгеймера и иногда забывал себя. Отец потом пересказывал его истории – о Гражданской войне, о лихом броске Ефремова на бронепоездах, о том, как в тридцать восьмом он послал семью в Кисловодск, а сам пересиживал на Гызылагаче опасное время. После небольшой аварии на каменоломне в Гиль-гиль-чае, где был директором, он ожидал посадки, но живым даваться чекистам в руки не собирался – сам себя отправил в отпуск, поохотиться поближе к границе с Ираном. Оттуда он посылал гонцов разведать, что и как, и, когда опасность миновала, вернулся; но еще год семья жила в Кисловодске.
Я шел ранним утром по Баилова и видел глазами прадеда чисто выметенные многодневным ветром гористые улицы, видел спящих на тротуарах красноармейцев – на тенистой стороне прикрытых шинелями, на солнечной жмурившихся во сне от ярких лучей. Здесь же в переулочке стояла полевая кухня, солдаты кашеварили. Я видел друга прадеда – моряка Бориса Самородова, вполне легендарную личность. Матросы взбунтовавшегося крейсера «Австралия» избрали его своим предводителем, и он сумел бескровно арестовать и запереть в трюме офицеров и привести корабль в Красноводск, чтобы сдаться комендатуре.
Я видел город, полный войск, видел цирк шапито, заполненный красноармейцами. Директор цирка растворился, артисты работали за хлеб, звери издыхали от голода. Я видел выступавших коверных, заискивавших перед новой властью, ловко поменявших профиль своих шуточек с белого на красный. Прадед был назначен членом отборочной комиссии по распределению военнопленных офицеров белого флота, задержанных в Баку. И вот я вижу поздний вечер, сумеречный бальный зал какого-то особняка. Тусклые, едва тлеющие люстры, полные фонтанного хрусталя. Накурено, грохочут сапоги и голоса, бывшие офицеры всех родов и служб с еще не разглаженными заминками споротых погон обходят по периметру зала с листами в руках канцелярские столы, стоящие в боковых комнатах. Выражения лиц – от любезного до недружелюбного: не пленники, не перебежчики, а уловленные временем. Давка у регистрационных парт. Регистраторы восседают смешно – просунув наружу поверх поставки ноги, или ерзают, стараясь поместиться коленями под крышку. Из комнат то и дело появляются комиссары, выкликают фамилии без чинов. Их задача вербовать подходящих по нраву, отсеивать тех, кто держит камень за пазухой. Десятка два белых офицеров зажали в углу комиссара, расспрашивают:
– Нас не расстреляют в ЧК?
– Сколько будут платить на флоте?..
– А если вступлю в партию, то сколько?
Умные и серьезные стоят в стороне в очереди за участью.
Кое-кто из комиссаров встречает здесь своих знакомых. Разговаривают по душам. Добровольно оставшиеся офицеры (это статус) с крейсера «Орел», чей капитан канул в Крым через Тифлис и Батум для доклада Врангелю. Вся касса флота вместе с двухмесячным жалованьем отправилась за ним. Ненависть и презрение бывших подчиненных, вспоминают директора цирка шапито, также бежавшего с кассой. В городе смесь ликования, озабоченности и бессилия. Полуголодное существование, враждебные проповеди в мечетях и диверсии на водопроводе и электростанциях дополняют картину. Ревком перекрыл Батумский нефтепровод, отныне не Ротшильды и не Нобели устанавливают цены на керосин.
4
Две ночи я провел в заброшенном доме на мысе Баилова, старом купеческом доме, полном хрустких осколков, обрушенных лестниц, по которым я не решался взойти. Когда-то в нем размещался один из отделов канцелярии Каспийской флотилии. Когда садилось солнце, я карабкался по косогору нижней террасы и забирался в провал в стене. Спал в обширном камине, обвитом лепниной. В заложенном дымоходе то завывал, то шептал ветер, сыпалась штукатурка, и утром мне приходилось тщательно перетряхивать спальник, одежду. Окно в полстены с пристальным видом на бухту светилось передо мной. Ночью мне всё чудилось, что в доме кто-то бродит и перелетает тенью из угла в угол…
По утрам жадно втягивал носоглоткой запах сухой земли, растирал в ладонях, чтобы вдохнуть, позабытые растения – полынь, сладкий корень, листья акации, рожкового дерева. Я вскарабкивался к улицам и наблюдал жизнь Баилова. Овощные лавочки, сапожные будки, булочные сохранили примерно то же расположение. Времени трудно изменить уже состарившийся город. Однако раньше этот нагорный район был населен по преимуществу семьями моряков, много было военных патрулей, определявших дисциплину, запрещавших фотографировать. Теперь на улицах из русских я заметил только двоих – мужчину и женщину, свекольно спившихся, опухших. Кроткие пьяницы помогали дворнику выметать и мыть подъезд, щеголяли услужливостью. Я не мог отнять палец от спусковой кнопки, ожесточенно, как обоймы во время боя, менял объективы, впивался в ранее привычные ракурсы, но теперь обретшие иной, развернутый смысл. Я испугался, когда на улице столкнулся с двумя женщинами в парандже, они мне показались обугленными. На Баилове я уже заходил в две или три лавки, где за прилавком стояли женщины в хиджабах. И не счесть, сколько раз я встретил молодых бородатых мужчин, в мое время бороды в городе можно было встретить только седые, у аксакалов.
Житье мое на Баилове кончилось тем, что меня замела облава: из тюрьмы сбежали двое заключенных, и теперь полиция прочесывала район. Меня ослепили фонарем и подняли за шиворот из камина заброшенного дома, в котором я собирался провести уже третью ночь.
Вечером следующего дня мы с Керри сидели перед входом в его складской ангар. Сидели и смотрели, как заходящее солнце плавит взлетно-посадочную полосу. Я остался у Керри на несколько дней. Он научил меня управлять каром, поднимать им палеты со стопками тяжеленных оружейных ящиков с неизвестным содержимым, показал мне на ноуте, как работает складская программа, объяснил, что инвентарные номера его склада ради секретности смешаны с номерами трех складов в Денвере. В один из вечеров мы отправились в центр, где прошвырнулись по бульвару. Мне было сподручней вживаться в родной город с кем-то еще, с кем-то новеньким – всё ему рассказывая и растолковывая. Иногда удается заговорить боль.
Домой, в Насосный, мы привезли ящик виски.
5
Я говорю, четвертый глоток: «Я хочу жить в небольшой стране. Такой, чтобы, закрыв глаза, я мог видеть ее всю, целиком: весь ее север, весь юг. Целовать восток и целовать запад. Озеро этой страны было бы полно до краев моими воспоминаниями. Ливень над ней ткал бы мою душу. И когда бы я ложился навзничь, то весь без остатка я становился бы своей родиной: равнинами, холмами, морем. И всё, что случилось со мной, превращалось бы в прах, как личное время во мгновение смерти».
Говорит Керри: «В человеке главный ген – самый отвратительный: несколько сложных молекул, несколько абзацев кода, горстка букв – ген национальной розни. Ключ разногласия, разности, различия, ген непонимания одним другого. Любая дружба народов – связка гранат. Тираническому правительству выгодно сеять рознь между подданными. Тогда можно управлять энергией выделяемой ненависти. Уж не знаю, какая физиология у этого гена, как он активирует неприятие. У крыс всё просто: крыса, попавшая в другую стаю, живет не дольше минуты – чужака распознают по запаху, который у каждой стаи свой. Десятки лет лучшие умы и души копают тоннель от мусульман к христианству, от христиан к евреям – и никакой иной руды, кроме руды ненависти, не находят. И неведомо им, что в Средние века философия в Европе была одна на всех: евреи читали и переводили мусульман, мусульмане евреев, а философы-христиане даже высоко ценили книгу “Путь истины”, считали, что она написана не то безымянным монахом, не то неким Абу-Циброном, и были потрясены, когда нашли арабский оригинал, подписанный великим еврейским поэтом ибн Гвиролем. Я хочу ворваться в двенадцатый век. Юнгой на “Нинье”! Что? Что ты сказал? Саринь на гичка? Что это значит? Грабеж? Пиратский грабеж?»
Говорит Керри: «И как с ними быть? Вот скажи, что нам делать с ними? Ведь они же люди, понимаешь? Вот в чем самый главный ужас этого бедлама. Они – другие, чужие, но они люди. Их Бог сотворил, вложил в них Себя. Понимаешь? А я нет. Я не понимаю. У меня не вмещается это вот здесь. – Он тычет пальцем себе в висок. – Я, американский гражданин, пятидесяти восьми лет от роду, обладающий здравым смыслом и ясной памятью, с каким-никаким образованием и опытом жизни и войны, не понимаю, что движет мусульманами, когда они приносят на себе бомбы. Я не по-ни-ма-ю. Понимать не значит представлять. Представить, как я лично приношу в толпу незнакомых, но ненавистных мне людей десять фунтов динамита и рубленых гвоздей, как нажимаю кнопку и исчезаю в аду, – я могу легко. Но понять это я не в состоянии. Настолько, что мне проще нажать кнопку, чем понять, ради чего я ее нажимаю. Только тотальная замена мозга, души может заставить меня понять. Я многое бы дал, чтобы совершить такую замену.
Ты знаешь, как это бывает, когда взрывается человек? В Даммаме мы стояли месяц под ремонтом. Четыре дня я жарился в порту: интендантская служба решила провести инвентарную ревизию и пополнение, так что я торчал на складе, где и приметил этого водителя кара. Парень лет тридцати, я привык его видеть в окрестностях, ловко, фигуристо управлялся с электрокаром. Сильный, черноглазый, крепкий, он работал в просторном комбинезоне, из которого, будто из скорлупы, видно было атлетическое тело. В кармане у него жила белая крыса, послушная, как жена: никогда без спроса не выбиралась ему на руку, только пробовала носом воздух. Парень управлял погрузчиком с высоким искусством, как акробат собственным телом, финтил, получал замечания и снова безошибочно, с зазором в миллиметр сновал между стеллажами, описывал пируэты, расставлял по верхотуре ящики, загружал фуры. В месте, отведенном для курения, он словно бы невзначай устраивал всякие финты, ловко жонглировал зажигалкой, клал ее на тыльную сторону ладони, бил по локтю и ловил плашмя на другое запястье, повторял, будто взбирался по лесенке, выкладывая локти… Делал он это отточенно, с явным азартом и удовольствием от того, что не только его крыса, застыв на его плече, смотрит на фокусы. Один раз я поцокал языком в знак уважения, как положено, парень покраснел. Так мы познакомились. Ничего особенного, никаких разговоров. Просто я знал его имя. А он знал мое. Меня и многих приковывала хлесткая ловкость его тела. Будто тренируясь только для себя, он демонстрировал соскучившимся в пустыне по зрелищности морским пехотинцам нехитрые цирковые номера: ходил босиком по веревке, натянутой меж тумб ограждения, пока крыса бегала по протянутым для баланса его рукам, или долго устанавливал и вдруг вспрыгивал на доску поверх трех обрезков составленных крест-накрест труб, или отжимался, отрывал ноги и сколь угодно долго держал торс почти горизонтально земле, строго и красиво. Так и вижу его, бритоголового, с оттопыренными ушами и чуть взведенными домиком прямыми бровями: статуарные плечи, напряженные мышцы, вспухшие жилы, плечевой пояс, повернутый дельтой, поджатые ноги и губы, не то из издевки, не то от напряжения сложенные в трубочку, чмоком…
Наконец к нему привыкли, и вот однажды этот парень сорвался с траектории, которую выписывал, взлетая и обрушиваясь с пандусов, и подкатил к первому КПП; слез с кара и двинулся к часовым, чтобы что-то спросить. Я видел его со спины, метров с двадцати, я не понял, зачем он рванул к КПП на погрузчике, обычно он крутился в пределах ангаров или на пандусах подле. Навстречу ему нехотя соскочил с порога будки пехотинец, парень слез с кара в плавящийся воздух… Я двинулся в их сторону. Он жестикулировал, часовой залыбился и развел рукой, похлопал его по плечу, парень отошел, мне уже оставалось шагов десять – двенадцать, дюралевая гора, пирс вдали, за проволочными дебрями, мотками, спиралями колючей проволоки, в тонированном окне будки составлены шары и пирамиды, отраженный лес многоствольных пушек, навигационных, пусковых установок, всё это скопление эллипсов, парабол, сфер, как в учебнике по стереометрии, распределено над длиной эсминца. Был сухой хлопок. Сухой, понимаешь? Будто переломилась ветка…
Его звали Садад. Садад аль-Мукри. Он взметнулся черным прозрачным фонтаном. Так же, как он вспрыгивал в сальто с короткого разбега, в два-три шага взобравшись по стене, оттолкнувшись… Пехотинцы сложились в воздухе углом, тела швырнуло в стороны, будка смялась, как бумага, стекло падало аккуратно, треугольными парусами, в которых ломтями разваливался зной, зеленое море, белое небо, за окном в провале будки вентилятор медленно чешет лопастями по мониторам, перекошенная рожа сержанта. Я будто прошел сквозь стену.
Что такое физика взрыва? Когда я был курсантом, нам объяснили: взрыв есть горение вещества со скоростью, превышающей первую космическую, больше восьми километров в секунду. Значит, с помощью взрыва можно покинуть Землю. С помощью динамита, если попробовать стать им, можно попасть на Луну. Плоть этих парней насыщена тринитротолуолом! Вот я и спрашиваю, куда, в какой мрачный рай – кому рай, кому ад, – не на Луну ли попадают эти взрывники?
Хлестнуло по лицу горячим. От парня ничего не осталось, я был весь в крови, мокрый. Так бывает, когда после ливня машина вспорет горячую от асфальта лужу, вода взмоет стеной, лезвием, срубит тебя от виска до паха… Поднялся. Оглушенный, я не мог понять, я думал, что это моя кровь, моя развороченная плоть, я хлопал, бил себя, выбивая чувство боли, жизни. Когда раздробил себе кисть о бетон, понял, что жив. Превратившийся в кровавый прах парень – он весь был на мне, он вошел, въелся в меня. Я оглядывался, я искал, что где-то есть его останки, что меня так просто задело, окропило, но ничего… Пехотинцы лежали оба целехонькие, только все оборванные, с мгновенно состарившимися лицами, мне казалось, что на них и крови никакой нету, а всё на мне, во мне. Я сблевал. Частички плоти на коже, на губах, он весь искупал меня в себе. Трясло, и я не мог контролировать дыхание. Я судорожно вдыхал горечь, задыхался, мне нужно было продышаться, мне не хватало воздуха, не хватало объема. Я вдохнул, и какая-то частичка попала в дыхательное горло. Я захрипел, отплевывался, выкашливал, тем временем набежали люди, их рты открывались беззвучно. Я погибал от того, что частичка чужой плоти перемкнула мне дыхание… Я упал на колени, стал резко, резко кланяться, вытянул за спину руки – и вдруг в горле ушло, провалилось, и я задышал… Вкус крови во рту не проходил. Кожа, обсыхая, стягивалась пленкой, будто что-то заковывало меня, хоронило заживо. И вдруг какое-то существо закопошилось в пыли, задергалось, перевернулось – и крыса, окровавленная мокрая крыса, вся в сосульках, пробежала метр, свалилась, забилась снова. Я встал на корточки. Ни черта больше не помню, только как равняюсь, подтягиваюсь за этой контуженной крысой, вдруг очнувшейся, севшей облизываться и чиститься… На мне не было ни царапинки, когда я отмылся. Я оттерся, но это не помогло. Теперь мне не поправиться. Мне нужно сойти с ума, чтобы забыть тот день, забыть этого парня во мне. Сначала каждый раз, когда я вспоминал об этом, меня тошнило, и я кидался в душ, тер себя с ног до головы мочалкой, остервенело, садился под душем на пол, ждал, пытался очнуться. Я был у врача, я прошел гипноз. Это всерьез помогло, припадки прошли. Но память осталась. Фотография Садада у меня на десктопе ноутбука. Я поставил ее вертикально. Садад в стойке, будто льнет щекой к земле. И губы от напряжения целуют воздух».
Постепенно мы сползали в запой, для меня это были новые ощущения. Я совсем не спешил их освоить. Последнее, что помню: Керри рассказывает мне биографию немецкого разведчика Густава Васмуса, который настолько растворился в жизни южноиранских племен, что возглавил народное сопротивление англичанам. Керри говорил, что на исходе жизни мечтал бы так же раствориться в Востоке.
6
На третий день, немного протрезвев, мы с Керри поехали в Хурдалан, побродили по поселку, спустились к Джейран-батану, заповедному озеру, откуда нас скоро выпроводили рейнджеры, и мы пешкодралом под моросящим дождичком прошвырнулись по окраинам Баку и вернулись в центр на такси.
Керри показал мне и описал все бары, которые посещают иностранцы. Где инженеры-нефтяники, где трейдеры, персонал. К середине вечера мы познакомились с двумя парнями из Exxon, белорубашечниками Биллом и Дэном – первый рыжий и рыхлый, второй невысокий и ярый, как фокстерьер. Оба они оказались чудовищно болтливы, так что через пару кружек я знал, где живут Роберт и Тереза (кондоминиум на берегу моря, северная окраина города) и какие у Роберта в последний месяц составились первоклассные контракты. Оказывается, начальник их трейдерского отдела собирается его переманить или частично подключить связи Роберта, потому что надеется привлечь наконец арабов к инвестированию.
– Роберт толковый парень, он отлично знает Восток. Сказывается его работа с саудитами, – поведал Билл. – Он уже привозил сюда делегацию богатых бедуинов. Они интересовались соколиной охотой в одном из заповедников.
Я поочередно посмотрел в глаза трейдерам.
– Здесь, в прикаспийской прерии, водится какая-то ценная птичка, за которую арабы готовы свою душу продать и другим душу вынуть. – Дэн прихлебнул пива и сделал жест, чтобы мы приникли к его устам.
Керри снисходительно наклонил голову.
– Арабы с ума сходят по этой птичке, мне самому уже хочется ее отведать. Они называют ее хубара. Охотиться на нее можно только с соколами. Только сокол может убить эту хитроумную сильную птицу. Ни пуля, ни силки ее не берут. Арабы преследуют ее много веков. Дикие люди! Они уже истребили ее на своих землях. А когда в XX веке разбогатели на нефти, то вместе с экономической экспансией стали истреблять на других территориях. Соколы тоже сходят с ума по этой хубаре и мигрируют вместе с ней от Сибири до Афганистана.
– А что они такого особенного находят в этой птице? Как ты говоришь, хубара? – недоверчиво спросил Билл. Капля пота на его брови блеснула, как булавка.
«Ему бы подошел пирсинг. Но только не для переговоров с арабами», – подумал я.
– Не поверишь. Чему только варвары не поклоняются. Оказывается, все шейхи верят в то, что мясо хубары обладает молодильными свойствами. Для них это единственный способ сохранить мужскую силу и, следовательно, продлить жизнь. Они свято верят, что чем лучше стои́т, тем дольше живешь.
– Они недалеки от истины, – заметил Керри.
Все замолчали. В баре тихой хрипотцой что-то выпевала Билли Холидей. Слов было не разобрать, но уникальный тембр можно было узнать и по двум слогам.
– Я тоже кое-что слышал о соколиной охоте, – вмешался Керри. – Арабы для омоложения пожирают только ту хубару, которая была убита соколом. Это высший разряд продукта, высшая форма халяль: дичь, убитая именно соколом, этим символом власти и могущества в пустыне. Арабы считают, что глаза и когти, ловкость и красота сокола принадлежат его хозяину. Что сокол и есть сам хозяин, его иномирный двойник. Арабские колдуны – маги – в сказках превращались в сокола. «Тысяча и одна ночь» перенаселена джиннами, волшебными слугами. Так вот, слуги-джинны эти – не духи, а соколы. А лампа – клетка. В арабских сказках этот мотив уникален: там нет, как есть у христиан, идеи прийти, населить и обустроить землю для своих будущих поколений. Зато их сказочная мифология изобилует мотивом порабощения и победы при помощи магических слуг, над которыми господствует еще со времен египтян Гор – бог-сокол. Арабы в сказках и не в сказках орудуют не своими руками. А руками волшебных слуг. Каковых и любят обожествлять. Так что соколиная охота для них – форма религии, отправление ритуала.
Билл недоверчиво в упор посмотрел на Керри и сделал большой глоток из кружки.
– Роберт вполне подходящий парень, чтобы кормить саудитов пирожками с хубарой, – заключил Дэн. – Вот у кого надо учиться.
– А как он узнал всё это? И почему вдруг здесь объявилась эта птица? – спросил я.
– Да он дока! Он всерьез задружился с кем-то из сынков некоего шейха, близкого к королевской семье. Вышел на него в Лондоне. У самого Роберта отец из CIS, крупный чин, а трейдерство – это та же разведка, вербовка, промышленный шпионаж, требуются те же навыки. Так что сынок пошел по сродству, ему было у кого поучиться. Роберт большой профессионал, великий трейдер на подходе к зениту карьеры, я слышу о нем уже третий год, – Дэн чмокнул свое запястье и показал бармену на пальцах «викторию». Тот принес еще два пива.
– Так откуда здесь эта птица? Двадцать лет назад здесь не было никаких разговоров ни о соколах, ни об этой хубаре. Я любопытный. Я держал в руках шахинов – небольших красивых соколов. С ними связаны народные поверья, но никто никогда не пробовал с их помощью убивать неведомую птицу хубару. Что это за птица?
– Да откуда мне знать наверняка? Говорят, – Дэн макнул усы в пену, – хубара, избегая истребления, изменила миграционные пути и выбрала наиболее защищенные от охотников степи. Здесь же во время Советов половина страны была закрытой пограничной зоной. Вот ей тут и приглянулось. Арабы с наступлением сезона охоты во все края рассылают разведчиков доложить о прилете и численности хубары. Тем более, поговаривают, здесь в одном из заповедников научились разводить хубару в неволе. Вот арабы туда и целят. Точнее, Роберт целит.
На следующий день вечером, отпустив таксиста близ кондоминиума Royal Shell, я заплатил десять манат (дюжину долларов) двум охранникам и поднялся на девятый этаж недостроенного жилого дома. Там я расчехлил аппаратуру, и мне хватило получаса, чтобы увидеть, как Тереза у окна закидывает назад волосы и надевает бюстгальтер, а Роберт опускается на балконе в шезлонг, чтобы пригубить стакан воды со льдом и пустить струйку сигарного дыма. У него отличный пресс и длинные ноги.
Следующий кадр я сделал наугад, повернув объектив в сторону моря, где по грунтовой дорожке бежала тележка, запряженная мулом. На горе тряпья восседала кучерявая чумазая девчушка и очень азартно, то и дело задирая на ухабах грязные пятки, стремясь, наверное, засветло добраться домой, лупила толстым концом ветки упрямого мула, едва доставала до крупа.
Велосипедные колеса повозки пылили в столбе света, в котором серебрилось море.
7
Одно из самых тяжелых зрелищ любовного свойства – вид кобеля, напавшего на место в саду, где недавно лежала потекшая сучка. Ее только что увела соседка, а кобель разминулся с ней, припозднившись с прогулки, и теперь кусал землю с травой, скулил и плакал.
Так я сейчас метался по городу, раскаленному явностью следа.
Городские цветы без запаха – бесполые. Запах розы в гамме ароматов – особенный, возвратный, необычайно элегический… Ароматы, особенно цветочные, – это азбука памяти, элегическая квинтэссенция. Один я помню так, что воспоминание о нем вызывает затмение сознания: хоросанской розы. Был такой сорт у Серафимы в саду: можно было задохнуться счастьем, не оторваться. Но был еще и жасмин с трагической нотой. Запах цветов, принесенный движением воздуха, – иной, чем тактильный. Ароматы записаны в моем теле непосредственно на нервных окончаниях.
Все мои мучения по Терезе вернулись приступом сейчас, когда я этого ожидал в меньшей степени… Мне вдруг приснился запах жасмина, этот запах вдруг обрел плоть, нагую, он проник в меня всего, и я покорился, вытянулся по дыханию, стараясь каждой клеточкой услышать в себе отклик, почувствовать, скользнуть к чреслам вечности, раздвинуть ей ложесна – и после плакать во сне, выходя утром из комнаты только через окно, как же избавиться от этого ужаса.
Но и скопца фантомная боль раздавит.
Написал ей письмо, отвез в гостиницу.
Caspian Pearl – For Teresa Schmitz: «Привет! Как ты там? Всё ли хорошо? Всю ночь ты мне снилась, вот и решил написать. Никогда в разлуке так глубоко с тобой не общался. Ты жила в каком-то южном европейском городе, у тебя была подруга, которая почему-то вечно пропадала на берегу моря, ставила невдалеке от берега сети, которые ссыпала и крепила между шестами с лодки, были волны, и ты ужасно переживала, что девушка может выпасть из лодки, а потом девушка выпала, но ты махнула рукой:
– Ладно. Всё равно она русалка.
Дальше мы долго гуляли, собирали ракушки, брели, морская пустошь, редкие прохожие с собакой, но вот рыбный ресторан, fish of the day, я всё старался понять по вкусу, какого вида эта рыба, и белое вино, и солнце, и вдруг пропадают вокруг все повара и официанты, и надо идти жарить рыбу самому. Корзина, полная устриц, гребешков, живой рыбы, я думаю, куда нам столько? И оставляю только одного тунца, с руку. Мы грузимся в моторку, везем рыбу в море, выпустить – и вдруг налетает шторм, шквал, брызги, я оборачиваюсь вытряхнуть рыбу из корзины, соображая, что того тунца все-таки тоже надо было взять с собой – и тогда бы нас не постиг шторм, – а там в корзине твоя подруга, сестра, вы похожи явно, но та другая не слишком любезна ко мне. Ты помогаешь ей подняться. Мотор выходит из строя, веслами едва удается держать лодку против волны. Подруга твоя говорит: “Сейчас позову на помощь” – и прыгает за борт. А мы сидим в лодке среди шторма. Среди яркого солнечного дня и волны совсем не страшны. А берега уже не видно. В общем, еле проснулся. Какой-то бред, но ужасно красиво – аж задохнулся от того, как в ресторане на сваях над самым морем, у причала, вся мебель в белых чехлах, плетеные кресла, белые накрахмаленные скатерти, и занавесь белая под тихим движением ветра открывает вид на пустынную бухту, солнце. Как тебе мой родной город? Я тоже здесь обитаю сейчас…»
8
Что я видел? Что беспамятство зорче затмения.
Что я видел? Разъятые рассветом перья ковыля, шатры болиголова, раскинутые в зените: жаворонок бьется в колоколе небосвода.
Что я видел? Степь нисходит в пустыню, слепят настовые озера солончаков. Поезд выгибается, локомотив высекает свисток, штурмуя рай заката. Взор выдыхает к горам, к островкам верблюжьей колючки, Малый Кавказский хребет придвигается фронтом бурана, лилово-рыжим, и взгляд устремляется к алчущим выси, подрагивающим на стыках рельс скальным идолам Бешбармака.
Что я видел – ни для кого не зримо.
Потому как беспамятство – самая благодатная почва. Глаза мои уже проросли в ней косточками правды, и вот-вот два ростка граната встретят свет в заглохшем саду подле старого финского домика, на клочке Апшеронского полуострова.
Всхлипывает горлинка, вскрикивает цикада. Между абрикосовым деревом и шпанской вишней подвешен гамак – кусок невода, выброшенного штормом; ручки развалившегося кресла – растяжки, стволы под веревкой обернуты половинками велосипедной покрышки.
Невод был пуст семнадцать лет, просеивал только лепечущую листву теней, падение гусениц, зимний дождь, крупу норда, ветер швырял его, скручивал жгутом – но сегодня в полдень гамак вдруг натянулся, ячейки пополнели, скрипнул подвес, и ладонь прозрачного гиганта накренилась ковшом, выпуская призрака пройтись по саду.
Я трогаю шершавые листья инжира. Я нежу глазное дно солнцем сквозь виноградные листья – их прожилки: видна каждая, как на карте токи эстуария. Вот богомол медитирует на листе плюща. Вот Млечный Путь застыл на надкрыльях короеда. Вот хурма, соперничающая с взрывом закатного солнца, на вдруг переломившемся от тяжести плодов дереве. Выхожу за калитку. Шумят, серебрятся исподом кроны олив. Миную кладбище немецких военнопленных, построивших этот поселок. Ржавые кресты стоят в строгом порядке: могильщики хоронили товарищей. Поселок пролегает подо мной улицами, двухэтажными домами, резными балконами, запахом пыли, смоченной из поливных шлангов; расквашенными на помыв коврами, облаками овечьей шерсти, вынутой из утроб матрасов. Вот папахи и кепки на деревянных чурбанах, выставленных на крыльцо шапочной мастерской, в их выщерблинах я угадываю знакомые – то грозные, то глупые, то мученические лица. Вот слепящая солнечная дорожка на рассвете, по которой плыву вместе со своей собакой, безухим волкодавом Барсиком.
Фотографии – дырки в забвении. Во дворе моего детства, полного тенистого утреннего затишья, гулкого вздоха горлинки, все-таки набранной садом к рассвету прохлады, – я вижу осу, сползшую по носику крана к набежавшей капельке, она погружает в нее голову и вырастает, преломленная оптической кривизной поверхности; теперь ее башка, полная черно-желтого глянца, ювелирного чуда челюстей, щетинковых усов, матовости гранатных выкаченных глаз, с проступившими при таком увеличении фасетками, – до сих пор плывет и сверкает в моем мозгу, и в каждой грани осиной сетчатки стою я, только что напившийся из крана, только что оторвавшийся губами – от вкусной ржавчины, глазами – от замшелого плитняка, мокрого, пахнущего на солнце школьным мелом…
Солнце буравит мозжечок затмения. Вглядываясь в этот колодец зажмуренными глазами, чувствуешь на губах сладость, проступающую, как в росинке, сцелованной с рожка акации.
Забытье?
Да.
Припасть к нему, как к соску Суламифи.
Запах города замешан на терпкой одури моря, чуть только смазывается летучими оттенками – олеандров, белой акации, шашлыка, асфальта, бензина. Морем благоухает и дышит всё. Обсохнуть после купанья, укусить помидор, лизнуть корочку соли на запястье. Багровый, терпкий, наливающий в сердце и голову новую ясность чай. Надменный, кривой на глаз и полщеки чайханщик дописывает счет в испачканной синей пастой ладони. Ломкая щелка глаза чайханщика чудится мертвым человечком, вживленным в лицо. От этого его надменный облик двоится вполоборота. Обращаясь вокруг никелированного титана в заднике, он чередуется, как Янус, с самим собой.
Духота спа́ла, и этот чайник – последний.
Во дворах, на углах, балконах баджишки, с вымаранными хной пальцами, сидя на корточках или по-турецки, хлещут овечью шерсть, начинку перин, после мытья и просушки. Тут же приторговывают из мешочков горелыми семечками, подсыпают еще вместо сдачи и вновь ловко стряхивают и снимают ребром ладони насевшие на прут облачные клочья. Прутья хлещут с оттяжкой, и облака, сгустившись было над бухтой, розово взбиваются в стратосферу, разлетаясь прахом высокого перистого заката.
В соседнем дворе висит простыня. Летучая мышь, кувыркаясь в объеме двора, атакует белизну. С писком падает на землю. Вспышки лунной пыли. Дворовый пес, метнувшись от подъезда, хрустит мышью. И тут же перхает, выкашливает скомканную конструкцию из косточек, перепонок и коготков.
9
Зимой нашего шестого класса нефтяников острова Артем постиг трагический случай, к счастью, для нашей семьи закончившийся благополучно. В одну из ночей, когда отец был на одной из дальних буровых, разыгрался чудовищный шторм. Волны сносили эстакады и обрушивали платформы. Поступил приказ о полной эвакуации нефтяников. Несколько кораблей вышли в море, но не смогли пришвартоваться. Решили выводить людей по эстакадам. Кромешная ревущая тьма, открытое море. Ледяные волны перекатываются через шаткие помосты, грохочет листовое железо, срывается настил, по которому ползком пробираются ополоумевшие от страха люди. Переломленные в нескольких местах ветки эстакады устраивают ловушку. Отец был в составе группы, чей бригадир оказался героем. Он не подчинился приказу, а вывел людей на самый глубоководный участок, где волны были на полметра ниже. Оказывается, за несколько лет работы он заметил, что волны на том участке более смирные. Через сутки отца и еще пятнадцать человек с полузатопленного островка в сорок метров, дрожавшего от ударов волн, сняли спасатели.
Вот почему меня влекло на эстакаду. Кроме того что я хотел бы, как отец, испытать то, что испытал он, я в своем воображении – тем, что бросал вызов стихии, – словно сам спасал отца, помогал ему задним числом, поддерживал. Отец очень изменился с того момента.
Флаг моего детства, его цвета: ржавый и голубой – трубы выкрашены голубой, но уже проржавленной краской: тонны ее раз в три года тратились на основные островные магистрали, выводящие рассредоточенную в море добычу в нефтехранилища. Богатая выразительность минимализма: части неба и моря и три ржаво-голубых полосы внизу…
Отец учился в легендарном учебном заведении: в силу стратегической важности нефтяной промышленности Бакинский политехнический институт создавался под стать Императорскому высшему техническому училищу в Москве. Он комлектовался выдающимися преподавательскими кадрами, реликты которых, во всяком случае, поколение, непосредственно наследующее этим реликтам, сохранились и до времен студенчества моего отца.
Вот он – первый во втором ряду: курчавые волосы, клетчатая рубашка, живой кадык, долгая голая шея, пухлые губы. На этой фотографии запечатлено, как перед первокурсниками на первом занятии у лабораторного стола выступает Михаил Давидович Эльбирт, начальник лабораторных работ по теории электрических машин:
– Друзья! Прошу принять во внимание, что эта лаборатория – почти музей! Пожалуйста, бережно обращайтесь с оборудованием и инвентарем, старайтесь не повредить рабочие поверхности стендов, не перекручивайте клеммы, которые еще помнят пальцы великого Курчатова, корифея атомной промышленности, – три семестра он провел в нашей аспирантуре…
У побережья поселка Насосный на удалении второй банки в море есть гряда камней. Отец рассказывал, что в студенческие годы он использовал ее в качестве своеобразной волшебной кафедры. На них ему удавалось хорошо сосредоточиться, ко многим экзаменам на старших курсах он готовился именно здесь, достигая камней с поднятой над водой рукой, державшей конспекты лекций. Бывая в Насосном у Серафимы, я не раз заплывал туда, чтобы позагорать, помечтать, подумать, и теперь мне кажется, что именно там я впервые услыхал звучание недр.
Там, на камнях, я однажды слышал гул, явственный и жуткий, ощущавшийся всем телом, – ведь это очень страшно, правда, когда вы лежите посреди моря, под палящим солнцем, стайки бычков, кефали, одиночные снаряды судака проходят по дну в прозрачной воде, колышутся водоросли в основании скал – надуваются капюшоном и опадают, надуваются и опадают, – и всё вокруг так безмятежно; вдруг пространство насквозь наполняется урчанием, именно урчанием – так кошка утробно грохочет под ласковой рукой…
Нефтяные площади, именно «площади» – так говорили на Артеме: вместо чуть отвлеченных, романтичных нефтяных полей, oil fields, вытесненных еще в начале века – стараниями Ротшильдов и Нобелей – вместе с американским влиянием на Апшероне.
В полукилометре от берега Артема в 1935 году была сдана в эксплуатацию первая в мире морская нефтяная скважина, пробуренная с каркасной свайной площадки. Сотни таких морских скважин окружали остров в моем детстве. Большинство из них связывались с сушей многокилометровыми эстакадами, но имелись также свайные островки, связь которых с берегом была возможна только по воде. Работу на этих островках во время шторма можно было сравнить по опасности с пребыванием на потерпевшем крушение корабле, который разбивают волны…
Вы заканчиваете смену и наконец добираетесь до суши. Дорога тянется мимо старых нефтяных площадей, мимо групп кивающих качалок, похожих в профиль на гигантских ушастых шакалов, под колесами бежит земля, пропитанная нефтью, загроможденная отвалами голубой глины, смазывавшей вращающиеся буровые колонны в скважине. Кроме качалок, на устьях дебетовых скважин кое-где стояла фонтанная или компрессорная арматура… Машина петляет мимо отстойников с глинистым раствором и озерец с водой, смешанной с нефтью. На промысловых дорогах можно было встретить только вохру, нас, мальчишек, и операторов нефтедобычи, в кирзовых сапогах, а зимой и в ватниках, покрытых плащ-палатками, обходящих скважины: они следили за работой оборудования, устраняли мелкие неисправности. В случае крупных аварий вызывались ремонтные бригады. Вохра нещадно гоняла мальчишек отовсюду, считая нас главными вредителями.
Отец работал в «Артемнефти», разрабатывал электрооборудование для морского нефтепромысла. Он то колдовал в лаборатории с магнитными усилителями, то пропадал на площадях на суше или на море (где обслуживал электроподстанции, питавшие оборудование скважин). Сколько себя помню, я всё время в раннем детстве искал на острове отца. Если его не было в цеху, я шел от подстанции к подстанции и в конце концов прибивался к подъему на эстакады, Южную или Северную, в зависимости от того, куда я был послан сотрудниками отца, часто наобум определявшими его местонахождение. Далее меня не пропускала ненавистная вохра, и я торчал перед сходнями, смотрел, как досматриваются грузовики, как они пропадают в открытом море.
Детский мир невелик, но емок – край света для нас исчерпывался сначала уходящей в море за горизонт эстакадой. Мы всегда стремились на промыслы, там царили мужественные люди и умные всесильные механизмы, там дух захватывало от морского простора. Летом мы с дыхательными трубками и в масках пробирались под эстакаду, двигались под ней от опоры к опоре, видя, как на дне дрожат полосы света, пробившегося в прорехи листов, которые гуляли под колесами грузовиков. Или без спроса влезали в «алабаши», кузов которых был крыт наполовину и оснащен скамьями. Вохра нас отслеживала, отлавливала, наказывала, передавала в детскую комнату милиции, где долговязая женщина в коричневом платье с папиросой, распускающей сизые розы дыма, строго говорила с моей перепуганной, заискивающей матерью.
Однажды мы с Хашемом пришли к отцу в электроцех – в тот самый момент, когда он ставил эксперимент, что-то собирал под крышкой электромотора, – мы видели обнаженную обмотку, плату управляющего механизма. Отец нас просил подождать, и мы смиренно занялись чем-то на стенде: стали рассматривать шкалы, монтажные схемы, осторожно откручивали клеммы, потом переключились на вольтметр – у нас было развлечение – измерять сопротивление собственного тела. Мы отчего-то были уверены, что именно оно характеризует степень уязвимости организма от поражения электрическим напряжением – чем выше, тем безопасней. Не знаю, есть ли, в самом деле, связь, но у отца сопротивление тела было выше, чем у нас, раз в сто, и это воспринималось нами как нечто титаническое, приобретаемое только тренировкой: раз отец каждый день находится вблизи сильных токов, то и тело его, став натренированным, должно было обладать высоким сопротивлением. Сейчас понятно, что сопротивление попросту пропорционально какой-то степени массы тела, которая у отца явно была больше, чем у нас. Но такая у нас была легенда, и мы были ею увлечены. Так вот, только мы взялись за остроконечные клеммы вольтметра и стали выставлять масштабную шкалу, как вдруг раздался сильный хлопок. Оказалось, что-то у отца не заладилось, и мощная вольтовая дуга ослепила его. Он не видел около получаса и слушался нас, как маленький, когда мы вели его в медпункт. И мне было очень страшно, страшней всего в жизни.