Суф!
1
Город, казалось, ушел на дно эпохи.
Каспий – единственное море, которое дышит на глазах, чье дыхание соизмеримо с человеческой жизнью. В IX веке, в расцвет Хазарского каганата, уровень Каспия был на двадцать один метр ниже современного. Во времена детства моего отца море было выше, чем тогда, когда я только учился плавать. Я помню, как однажды мы двигались от автобусной остановки к морю, которое виднелось вдали еще неширокой полосой, и, проходя мимо каких-то одиноких скал, отец кивнул на них: «Когда-то на этих камнях мы ловили бычков».
Наконец я решился проехаться по окрестностям. Дешевое такси прокатило меня за город на юг и на север, где пологие берега были особенно подвержены затоплению. Теперь я видел воочию: море снова наступало. На части побережья пришлось переносить смытые дороги. Все пляжи детства оказались затоплены. В Пиршагах, Джорате лежаки и беседки едва виднелись над поверхностью волн. Детство кануло в море.
Я боялся думать, что Тереза здесь, в городе, мне было сейчас не до нее, мне казалось, мысль о Терезе могла отравить, осквернить сейчас душу, сокрушенную видом бренности, разверстости забвения. Ясно было, что жизнь без людей – ничто, но всё равно я был полон уверенности, что смогу найти те ископаемые флюиды Апшерона, те миражи, возникавшие при взгляде за море, за спину мира, которые вскармливали мою юность.
Ошеломленный, я бродил по Баку: город был буквально разгромлен строительством и ремонтными работами – больше, чем роскошью и нищетой. Многие дома на набережной были забраны в леса – обрабатывались пескоструем, почерневший известняк обнажался нарядной белизной. Надо было озаботиться гостиницей, но я всё медлил, держа рюкзак в камере хранения на вокзале.
Понемногу я собрался с духом: мне нужно было все-таки отыскать Хашема. На Артем электрички уже не ходили – ехал маршруткой. От Горгана в глаза полыхнуло море, дамба, причалы, катера. Бросилась на обочину магистральная труба, тянувшаяся с острова к береговым нефтехранилищам. Ржавые теперь рельсы шли к острову по насыпной полуторакилометровой дамбе.
Перед въездом маршрутка притормозила, все смотрели направо: над площадкой завис вертолет, поднялся и невысоко потянулся к Северной эстакаде. Затем мы миновали причалы, на которых толпились нефтяники с сумками, касками. Мужчины сидели, стояли, переговаривались, копались в сумках, доставали помидоры, огурцы, айран.
– Утром по пути на буровую упал вертолет, – сказал водитель. – Все баркасы ушли в море искать людей. Новая вахта курит, заждалась отправки.
Я сходил на русское кладбище, оно было замусоренным и казалось полузаброшенным. Мои могилы в целости, только у прадеда памятник – кусок песчаника в виде трапеции, прапора – чуть покосился, зато фотография на керамическом медальоне как новенькая. Я прибрался на могилах, сходил в хозяйственный, купил черной краски и разжеванной на конце веточкой подновил надписи. Заметил, что за могилой прадеда кто-то присматривал – в песок, наполнявший надгробие, была прикопана литровая банка с засохшими розами. Выбрал осколки, пошарил в песке – нашел яичную скорлупу и рубль. Пореформенный рубль 1991 года, который я положил сюда перед отъездом. Потер его вместе с песком в пальцах, но монета не засияла. Я подумал, снял с руки часы, вынул горсть земли, присыпал вместе с рублем.
Прошелся по кладбищу. Отыскал могилу матери Хашема. Всмотрелся в фотографию. Одухотворенное лицо, обращенное внутрь себя, притом что яркие черты лица приветливы. Она стеснялась говорить по-русски, пренебрегала азербайджанским, от нее мы слышали только английскую речь. Сейчас я подумал, что так она старалась отстраниться от себя самой. Помню, как она читала Байрона. Мы ничего не понимали, мы только смотрели на ее губы, нас завораживало это действо: рождение звука, так откровенно явленное перед нами… Это был театральный гипноз высшего класса.
На уроках Тахирэ-ханум звонок был оглушителен.
Хоронили ее весной седьмого класса. Хашем на кладбище не пошел. Сидел на берегу моря. Следующие двое суток провел на могиле. Его там обнаружили рабочие, которые резали и шлифовали камень для памятников в мастерской у кладбищенских ворот. Мои родители забрали его, отец выхлопотал нам путевки в санаторий в Мардакянах. У Хашема слезы лились сами собой, я ему был не в помощь, но как-то догадался, что требуется просто быть рядом, терпеливо. Из поездки отчетливо помню (кроме душа Шарко) только то, что в этом санатории, на окраинной территории бывшей усадьбы нефтяного магната начала века, мы наткнулись на какой-то лаз. Тут Хашем очнулся. Вход в шахту находился под небольшим павильоном, рядом с глубочайшим бассейном, тридцатиметровым, на дно которого вела обрушенная мраморная лестница. Оказывается, в отсутствие водопровода магнат вынужден был в больших количествах запасаться водой. Из павильона лифтовый спуск вел на открытую колодезную площадку, находившуюся на огромной глубине, где в жару собирались к обеду гости, наслаждавшиеся прохладным воздухом, остуженным землей; они смотрели вверх и видели звезды, это тоже входило в развлекательную программу. Сейчас из этого колодца несло нефтью, и он оказался обрушен настолько, что исследование его граничило с погребением заживо. Об этом нам рассказала старшая медсестра санатория, когда мы предстали перед ней, вытащенные сторожем с одного из верхних ярусов, куда рухнули после борьбы с зарослями ежевики, которые скрывали подъемный механизм лифта и площадку перед шахтой.
…Как я сейчас понимаю, я был влюблен в мать Хашема. Наверное, именно так – влюбленностью – называется подростковое влечение к женщине тридцати двух лет, потеря дара внятной речи в ее присутствии, нескрываемое волнение и желание смотреть только на ее полнящуюся дыханьем грудь, на ее гладкую кожу, умирать от рассеянного близорукого взгляда, затопленного черным блеском, от желания вдруг кинуться и укусить ее за запястье, убежать. Помню ее загадочно нарядной, в черной кружевной накидке, прохаживавшейся зачем-то по пирсу, помню шушуканья за ее спиной, за которые я готов был разорвать на клочки судачивших женщин, старшеклас-сников; чернело кровью сердце.
Только сейчас я понимаю, что Тахирэ-ханум была всерьез больна душевно. Хашем не был избалован вниманием своей матери, претерпевавшей невыносимую судьбу: потеря близких, чужбина, нездоровый ребенок. Лет с одиннадцати он мучился с ней, опекал. Моя мать вызвалась заниматься с Хашемом дополнительными уроками русского языка, так мы с ним и сошлись, он часто оставался у нас дома.
Скорбь не сходила с лица Тахирэ. Позже психиатр прописал ей какие-то таблетки, от них она приобрела равнодушный, бессмысленный вид. Тахирэ приходила забирать Хашема или слишком рано, или поздно вечером, когда родители готовы были уложить его спать. Часто надолго где-то пропадала. Мать не слышала от нее доброго слова, Тахирэ не шла на сближение. Лишь однажды она прибежала, полыхая: искала Хашема. Тревога ее была необъяснима, ибо в тринадцать лет мы сами могли найти и спасти кого угодно. Она тогда села у нас на веранде, расплакалась. Я не знаю, о чем мать говорила с ней до поздней ночи, пока Хашем сам не явился к нам в тревоге: Тахирэ снова пропала.
…Отлично помню, как, когда я учился во втором классе, зимой вдруг разнеслась весть: на улицах Баку можно встретить иранцев. Звучало это не менее таинственно, чем сообщение о снизошедших инопланетянах. Я так хотел посмотреть на эту невидаль, что каждые выходные просился поехать к бабушке Серафиме, надеясь по дороге рассмотреть хоть кого-нибудь из пришельцев. Иранцы собирались у почтамта, где вели телефонные переговоры с родственниками. С озабоченными, настороженными или сокрушенными лицами они стояли небольшими группками, прижимая стопки чуреков к груди – по три, пять хлебов. От них сытно и свято пахло свежим хлебом. Для них еще не успели создать адаптационные центры. Жили они стихийно в спортивных залах школ и в рабочих общежитиях. Иранцы выделялись, их можно было узнать по смиренной молчаливости, по вежливой отчужденности. Они опасались, что их депортируют обратно или сошлют в лагеря.
В течение нескольких месяцев иранцы группами переходили через границу в труднодоступных местах. Нанимали проводника, несли с собой только самое ценное – документы и фамильные драгоценности, золото и украшения, в которые удалось за бесценок превратить имущество. Отец Хашема был офицером шахской службы безопасности. Его растерзала толпа в Абадане. Семья подверглась погрому, погиб старший брат Хашема. Тахирэ-ханум была азербайджанкой, двоюродная сестра ее жила в Ленкорани. Она не желала оставаться в государстве, отнявшем мужа и сына. Вместе с матерью и отцом она бежала к дальним родственникам в село на границе с СССР. Там они присоединились к небольшой группе беженцев. Переход зимой через горы опасен: даже при плюсовой температуре люди гибнут от переохлаждения. Хашем вспоминал, что проводник их бросил на полпути к границе: напоследок махнул рукой, показав направление через лесистое ущелье. Они боялись погони, но быстро идти не могли. В дженгеле им не попалось ни дороги, ни тропки, у них не было компаса, мужчин в группе тоже не было – одни старики, женщины и дети; был еще изможденный человек, психически нездоровый дядька лет тридцати, согбенный, шедший в обвисшем пиджаке и рукавицах, засаленных, с широко болтавшимися при ходьбе раструбами. У него на обшлаге на шнурке висел колокольчик. Он позвякивал им. Женщины набрасывались на него, требовали сорвать. Они боялись, что их обнаружат. Безумец защищался, говорил, что без колокольчика он потеряется. В сумерках они сели в тесную кучу под дерево, мать прижала сына к себе. Хашем помнит, как они ждали ночи, как проступали холодные звезды. Совсем рядом рыдали шакалы. Днем шакалы шли след в след, поджидая, когда отстанет самый слабый. Утром под деревом остался сидеть отец Тахирэ и чужая старуха. Мать сказала, что дедушке нужно отдохнуть, он их догонит. Бабушка хотела остаться с дедом, но мать потянула ее за руку. Днем колокольчик звучал всё тише и реже, затем пропал.
Наш знакомый начзаставы Макиевский рассказывал, что среди пограничников случались мародеры. Солдаты находили трупы замерзших или растерзанных зверями беженцев и снимали с них золото, прибирали к рукам узелки и саквояжи с ценностями. Хашем рассказывал, что однажды по пути они нашли обглоданную человеческую руку: длинные женские пальцы, полированные ногти, подушечки окрашены хной, огромный перстень на указательном пальце.
Религиозные родственники отвергли семью Хашема, то ли из симпатий к аятолле, то ли голос двоюродной сестры Тахирэ был незначим. Бабушка Хашема на месяц пережила своего мужа и умерла еще в общежитии. Тахирэ нашла место учительницы английского в нашей школе на Артеме, и ей выделили финский домик, беленный известью, крытый шифером, почти у самых площадей: из окна сквозь бедный сад, состоявший из одних инжировых деревьев, видны были качалки и грунтовая дорога к Северной эстакаде.
Сейчас на подступах к ней находился и я. Вокруг меня разбегались ржавые трубы, кивали качалки, жужжавшие растрепанным ремневым приводом шатуна. Подле качалки в луже вода смешивалась с нефтью. Ее черные рифы и облака в прозрачной толще были предметом моих медитаций с малых лет. Каждый камень, каждая бетонная развалина на пустыре была для нас символом, огромным смыслом наших игр. Я шел и безошибочно отыскивал глазами: вот идет ров города Лейдена, вот там – Старая мельница, где я сыграл черта и облапошил Железного Зуба, вот началась дорога на Дельфт.
Вохра на Артеме заменяла нам испанскую инквизицию, против которой боролись Кеес с Караколем.
– Здесь нельзя находиться! Здесь нельзя фотографировать! Документы! – лицо охранника, вышедшего из будки пропускного пункта, было перекошено азартом добросовестности.
На перилах по-домашнему стояли мятый алюминиевый чайник и два стакана в подстаканниках. Второй охранник, не произнося ни слова, смотрел, как его напарник распекает туриста.
– Слушай, дорогой, не горячись. Мой дед строил эту эстакаду. Мой отец работал на добыче. Зачем ругаешься?
– Я не верю тебе. Здесь запрещено находиться.
– Почему не веришь? А ты знаешь, например, что в пятьдесят третьем году была такая холодная зима, что у Дагестана даже море замерзло, а ветер сорвал припайный лед – со взморья и от Махачкалы и повлек на Апшерон. Добыча понесла огромный урон – снесло платформы, не говоря об эстакадах.
– Лед? Какой лед? Море не замерзает. Я же говорю – ты врешь. Засвети пленку!
– Слушай, дорогой, я не вру. Море на севере, где Волга впадает, очень пресное, и глубины там небольшие, так что льда там навалом. Тебе неплохо было бы подучить историю своей родины.
– Я знаю историю, ты за меня не беспокойся, – ладонью остановил мои слова чуть полноватый охранник в новенькой синей форме. – Отдавай пленку!
– У меня не пленка, у меня карта памяти.
– Какая карта?! Секретная? Я сейчас КГБ вызову, посмотрим, что ты им споешь.
Охранник деловито скрылся в будке. Он был моего возраста, может, года на два только старше. Полноватый, лицо доброе. Второй охранник – худущий, избегающий смотреть в глаза. В одной школе я с ними не учился, это точно. Да я и не собирался подавать виду, что кого-то здесь, на Артеме, знаю. Никого из прошлой жизни я не был в силах видеть.
Минут через десять из-за пригорка вылетела белая «Волга». Здоровенный усатый мужик с обширными залысинами, прекрасно говоривший по-русски, взял в руки мой американский паспорт, переписал данные в записную книжку, вернул документ.
– Здесь, в общем-то, охранять особенно нечего. Разве что убогость и нищету нашей добычи – от инвесторов. Так что извиняйте. Вы много фотографировали? Давайте я вас подброшу в поселок.
Я согласился. Осмотревшись на базарной площадке, прошелся поселком к дому Хашема, узнал, что он продан. Новый хозяин – старик, ужасно кашлявший после каждой затяжки самокруткой, с большой бородавкой на носу, которую он украдкой трогал сгибом пальца, рассказал, что Хашем теперь работает в Ширванском заповеднике. Так он сказал ему лет десять назад, когда приезжал забирать из сарая какую-то рухлядь. «Ничего так и не забрал, всё мне оставил. Если найдешь его – передай письма». Старик скрылся в доме и долго оттуда не возвращался. Я осмотрелся во дворе: сарай снесен, в саду насажены персиковые деревья. Из дома вышла молодая женщина, молча протянула несколько писем. На двух из них я узнал свой почерк. Все конверты были распечатаны.
Когда мы уезжали, Хашем уже дважды провалился в театральное училище и собирался тем летом на биофак, мы вместе ходили к Столярову консультироваться. Тогда после своих приключений я обнаружил, что между нами произошло отдаление, соизмеримое с пропастью, это было очень странное ощущение, неизбежность которого понималась отчетливо. До сих пор мир у нас был общим. А теперь он раскололся на две необщие войны. Хашем на это сказал: «Так теперь будет всегда». Он всегда глубже понимал человеческое.
Я разорвал два своих письма, обрывки прикопал на обочине, у бетонных развалин подстанции, игравших роль Хаарлема в наших действах с Кеесом и Караколем. На том и закончилось мое второе посещение родного острова.
2
Потихоньку-полегоньку, только к лету я мог хоть как-то слитно выразить для себя то, что усваивал по крупицам из наблюдений. Более или менее стало ясно, что Хашем исповедует верование хуруфитов, сектантов, доставивших много неприятностей властвующей династии Тамерлана. Возрождаемые им верования были сохранены и развиты в национальной культуре – в традициях мугама и поэтике ашугов, и не составило труда извлечь их ради реальности, предъявить ей ценности, способные противостоять шариату.
«Суф!» – я постигал это тайное, ликующее святостью слово с малых лет, но только недавно удосужился узнать его словарный смысл. Случается, вещи и явления детства, не объясненные уму, но тем не менее ясные для самого миропонимания, часто неотъемлемые, прорастающие зерна его цельности, так и остаются неизъяснимыми навсегда. И не только из боязни разрушить бедный рай. Кому придет в голову истолковывать явление «мама»?
В походах со Столяровым мы два раза встречали дервишей. География наших блужданий была строго очерченной – от Гиркана и чуть северней Волконки, то есть те места, где начальниками застав были знакомые Столярову пограничники.
На равнинной местности расстояния между заставами были меньше, чем в горной, где имелись места гарантированно непроходимые. Так что в предгорьях наши маршруты были посвободней. Только однажды, когда был объявлен режим тревоги, связанный с проникновением шпиона (призрака с транзисторным приемником и станковым рюкзаком, появлявшегося на окраинах сел), нас не пустили в зону, и пришлось довольствоваться северной прибрежной Набранью.
Офицер 25-й заставы Феликс Макиевский, статный старший лейтенант с лицом и выправкой потомственного военного, ведал на своем участке государственной границы бытием каждого из шестисот миллионов квадратных метров рельефа, знал его, как пытливый любовник тело возлюбленной. Во всех трех аулах знал всех мужчин поименно, говорил с каждым, знал, сколько у кого скота, знал всех пастушьих собак, все пастбища – разрешенные и самовольные, все родники, ручьи, все заброшенные биджары – рисовые поля, на которых по грудь в травах паслись кони, а иной раз можно было поднять сотенную стаю стрепетов, пушечно взлетавших воздушной белой тьмой, громоподобно, исходя на отдалении характерным посвистом крыльев. Знал шесть плотин – где какая прохудилась (подвезти песок в мешках), знал три бамбуковые рощи, два пира – молельных камня, два самых больших каштанолистных дуба, почитаемых населением (настоящие древесные государства, обнимая которые движешься по хребтам корней, погружаешься в долины и ущелья ствола, в расселины и мшистые дупла, полные древесного сока – водопои шершней, – и кружится голова от влеченья в высь, в несчетные ярусы подвесных дорог, солнечные веси кроны). Знал двух проклятых коров, не боящихся электричества (Пуля и Дура, так прозвали пограничники этих буренок из аула Гиль-чай, рыжую и пегую, на которых были потрачены уже сотни метров колючей проволоки). Знал трех охотников из Пришиба и Привольного, пробавлявшихся кабанами и подспудно годами выслеживающих мигрирующего из Ирана вместе с лесными свиньями туранского тигра, чуть ли не единственного на все Талышские горы…
Макиевский впервые появился в нашем лагере, неся на вытянутой руке промоченную коробку из-под обуви, полную медовых сот, которые мы тут же поглотили вместе с чаем. Поскрипывая портупеей, он допоздна сидел у костра, говорил со Столяровым о книге астрофизика Шкловского о поисках внеземного разума и разбирал созвездия в бинокль, передавая его нам, вытягивая в прицеле от виска вверх руку, чтобы мы могли совместить с ней ось зрения и разглядеть в сокровище звездной бездны облачный локон какой-то туманности.
– Феликс, что скажешь, были у тебя гости? – вдруг вполголоса спросил Столяров.
– Откуда знаешь? – Макиевский быстро обернулся и посмотрел на нас, шесть-семь чумазых от теней и пламени любопытных лиц, потом на Столярова. – Чего зря детей пугать?.. Неделю назад на 12-й развлеклись сверхзвуковым дирижаблем. Комаров звонит – матерится, ничего не пойму. Насилу добился от него доклада. На «Пирамиде» тоже засекли, посмотрели данные полетной траектории и так струхнули, что подняли всю 32-ю эскадрилью. Да только зря керосин пожгли. А на Мугани давно неспокойно, «серебряные стрелы», сам знаешь… А почему спрашиваешь? Сам что-то видел?
Мы затаились. Но Столяров вдруг передумал.
– Я провожу тебя, поговорим, – сказал он.
Тема иного мира тогда страстно нас волновала. Весь класс зачитывался Гоголем, влиятельней других формировавшем и развивавшем детское воображение. Символ порушенной, оскверненной святости – заброшенный храм из «Вия» тогда властвовал в фантазиях многих поколений. Чичиков, скачущий в обнимку со своими мертвецами в бешеной тройке; Акакий Акакиевич, обобранный бесами; оборотень Хлестаков, сам черт-ревизор, пересекающий сцену верхом на ревизоре-черте, – вся эта околесица терзала и мои ночи. Хашем особенно был заворожен мыслями о потустороннем. Еще во втором классе он держал под кроватью серебряную солонку, и я сам видел синеватый свет над ней, когда в потемках заглядывал из-под покрывала. Хашемка утверждал, что ночью к этому огню приходят греться гномы. В седьмом классе мы в сумерках у моря поджигали четыре ямки, полные керосина, и смотрели на волны, как пламя дает на них жуткий пляшущий отсвет, я тогда ясно видел материализовавшееся наше совместное воображение: всадника на гривастом коне, он пламенел и скакал, вдруг жутко отрывался от поверхности воды и вставал в воздухе – к вечеру испарение над морем приобретало особенную густоту, и прозрачность его оживала.
Так что нас от такой «палеокосмонавтики» за уши было не оторвать. Ночевки в горах под обрушивающимся в лицо Млечным Путем делали нас визионерами. Космические станции, блочные города в недрах Вселенной, удаленные на непостижимые, почти бессмысленные расстояния, составленные из лабораторных корпусов, бассейнов и конференц-залов, библиотек и оранжерей, медленно вращались в зрачке чужой галактики, в начале мысли о Боге. Взгляд в небо обретал силу звезды.
Раньше Столяров рассказывал нам, что Тура Хейердала на Каспии интересовали данные о подводных базах инопланетных существ. Моряки в южной части моря не раз наблюдали взлетающие из глубин в атмосферу некие объекты. Норвежец был убежден, что зоны геологической активности должны быть особенно привлекательны для ангельских или инопланетных сил. Столяров говорил, что данные об этом бесспорны: НЛО чуть не каждый день обнаруживаются «Пирамидой», локационной станцией дальнего действия, расположенной в горах Гобустана. Станция получила такое прозвание из-за геометрической формы своего здания, скрывавшего циклопические антенные излучатели и вычислительные мощности. Гобустанская станция позволяет просматривать небосвод на расстояниях, покрывающих Персидский залив и край Индийского океана. Мы сами несколько раз наблюдали в степи «серебряные стрелы», когда у горизонта вдруг возникало долгое, стремительно стелющееся серебристое облако, легко принимаемое за мираж. После пролета «стрелы» в бинокль можно несколько минут наблюдать след: скопление, шествие тающих белых фигур, похожих на человеческие. Они потихоньку бредут друг за другом, становятся всё ниже и пропадают. Попытки настичь, оказаться внутри облака бесполезны, будто это и в самом деле мираж. Тем более Мугань в населенной своей части испещрена запущенными ирригационными каналами, большинство низин, заливаемых Курой, ранее бывших рисовыми полями, превратились в непролазные малярийные болота – и часто невозможно немедленно достичь прямолинейного перемещения по степи. В то время как прибрежная область Ширванского заповедника, изобиловавшая «стрелами», где пространство пробивается движением навылет на многие десятки километров, закрыта для необъявленного посещения.
– Столяров пересказывал Хейердалу местные поверья, распространенные среди духоборов Талышских предгорий, – говорил я шепотом Хашему, который только потому и ходил в походы, что надеялся услышать или увидеть что-нибудь чудесное; но усердие его уже таяло. – Они полагают инопланетян ангелами и верят, что ангелы прячутся среди огромных скоплений птиц на Гызылагаче. Подобному приемлемо скрываться среди подобного. Поговаривают, легендарный охотник-сектант Федор из Привольного, тот, который задушил леопарда, видел на Гызылагаче осенью, в скоплении кашкалдаков, в тьме и тьме птиц, кипевших за плавнями, фигуру черного великана, лежащего ничком на воде, вроде как с рогами. Ангел этот, или кто он там, складывался из птиц, из их многочисленности в этом самом месте. Везде птицы спокойно плавали, кормились, а там они подлетали, кружились, садились и снова взлетали, беспричинно кричали, бесновались роем, долго-долго, часа два. Великан силился подняться, встать, чуть смещался – и так без конца, и вдруг рассыпался, как и не было его… Сам Федор отказал Столярову, не объяснил, как было. Моя бабушка Федора знает, односельчанин все-таки.
– Ты врешь, – вспыхивал Хашем и снова и снова заставлял меня пересказывать видение охотника.
3
Каспий для нас был полон чудес и неопознанных явлений. Он был живой – дышал на глазах, его недра скрывали поющую нефть и могучие геологические процессы, его дно дышало так живо, что представлялось, будто великан вот-вот очнется и встанет – сначала на корточки, разинет пасть… Военные испытывали на Каспии невиданную десантную технику, и мы привыкли ничему не удивляться. Один раз ходили юнгами в Красноводск. Обратно нас занесло на Хачмас. Дул хороший ветер – зюйд-зюйд-вест, пахло степью. Уже показался берег, и Столяров отвернул чуть в сторону, чтобы не попасть на банку полетевшего навстречу островка. Вдруг со стороны моря стал нарастать жуткий рев, и в мгновение ока на нас уже несся крылатый корабль. При сближении в лобовую я различил самолетный фюзеляж, хвостовое оперение и шесть моторов. Гигантский десантный экранолет несся нам в бушприт метрах в десяти над морем. Команда замерла. Всего на расстоянии стадия Змей Горыныч заложил вираж в сторону острова. Казалось, концом крыла он вспорет волны. Мы видели, как экранолет чуть поднялся над островом, затем снизился и пронесся над узкой полосой суши.
4
Пропав в кристальной тьме горной ночи, на следующий день Макиевский привел с собой хрупкую вежливую девушку, которую представил Столярову: «Моя невеста, Татьяна, кибернетик, Ленинградский университет, аспирантура». Пока они разговаривали втроем, я заново натягивал палатку, перебивал колышки и снизу поглядывал на профиль девушки, пропадавший в солнечных космах, видел, как пылает нимб волос, повыбившихся из хвоста, схваченного дужкой заколки, как при поворотах головы нежно просвечивает вершинка уха. Скоро мы все пошли прогуляться, и обнаружилось, что Татьяна смотрит только под ноги, будто тропинка – мостик через пропасть, прикусывает губу, на подъеме задыхается с испариной, дурнеет и чуть розовеет лицом; незагоревшая ее кожа кричит в глаза под кронами деревьев, пылающими тенью и изумрудным солнцем. Икроножная мышца едва проступает под кожей. Жалость, желание, стыд и презрение смешаны во мне. Жениху она в третий раз говорит: «Скоро?»
Макиевский показал нам яму, где, заломленный за поваленный ствол, лежал, поджав ноги, оступившийся, погибший буйвол.
– Вчера нашел. Переломанные ребра, внутреннее кровоизлияние. Часа три промучился.
Мы обступили яму. Татьяна заглянула в нее и, дрогнув лицом, качнулась в сторону, поспешно поднялась из оврага, но дальше одна не решилась.
Один рог вола впился в изрытый склон, туша была погружена, присыпана землей.
– Сам себя закопал, – сказал Хашем.
– Как сам себя? – удивился Вагифка.
– Хотел вылезти, но зарылся.
– Деревья гнулись от горя, когда он кричал, – сказал Столяров.
Великая убитая сила поверженного гиганта меня ошеломила. Я исследовал потрескавшийся рог, бешеный, остекленело мутный глаз, затем другой глаз – прищуренный, длинные ресницы и густую муравьиную дорожку с хребта на шею, пропадающую за лиловой губой. Зернистые глянцевитые муравьи тащили в быка свои яйца.
– Человек легче, и у него руки есть, чтоб карабкаться, тут рога не помогут, – сказал Феликс.
– Бычий скелет – хорошая арматура для нового муравейника, – заметил Столяров.
Затем Феликс повел нас купаться к небольшому водопаду, о котором знали только пограничники, местные здесь если и бывали, то изредка. Вообще, для них войти в лес было геройством. Охотой промышляли только русские сектанты, потому что из дичи лишь кабан был доступен прицелу. Олень, подвергнутый истреблению еще при Сасанидах, требовал нешуточных навыков следопытов. И потому дженгель был пустым и диким.
Дженгель – лес; дженгелийцами во все времена в этих краях называли партизанов, «людей леса», слово это обладало романтическим ореолом, как имя Робин Гуд. Дженгелийцы в 1920 году пожелали включить Персию в коммунистический интернационал. Народно-революционное движение, подкрепленное интеллигентными персами, перенявшими у русских марксизм, оказалось ослаблено личным противостоянием революционных лидеров – Эхсан Уллы-Хана и Кучик-Хана. Эхсан Уллу-Хана поддержали Советы. А именно – Яков Блюмкин, которого его покровитель Лев Троцкий, как в сказке, во искупление дела Мирбаха посылал за тридевять земель разжигать мировую революцию. Кучик-Хан (медвежеподобный, косматый дервиш) показался Блюмкину, в отличие от рационального Эхсан Уллы-Хана (нервное лицо, бреет щеки), слишком мистически настроенным и потому слишком бескорыстным; в то время как его ближайшее окружение, напротив, страдало корыстолюбием, на каждом шагу предавая революцию. Тем не менее с Кучик-Ханом велась работа, работали с ним и Абих, и Блюмкин. Член реввоенсовета Кавфронта Серго Орджоникидзе и комфлота Федор Раскольников, завладевший в походе на Энзели судами Каспийской флотилии, которые были сюда приведены деникинцами, наградили Кучик-Хана орденом Красного Знамени и получили от него согласие провозгласить образование Персидской советской республики. Эхсан Улла-Хан долго был зависим от соратника, набиравшего в народе популярность благодаря своим мистическим прозрениям. Притом что сам Улла-Хан способен был в течение месяцев пробираться с малочисленным отрядом, без проводников, по горам, полным вражеских войск: голодать и бояться, продать маузер за два золотых, неделями жевать сырой рис, из речной глины слепить горшок, убить птицу, сварить плов, наконец найти приют в доме друга, узнать, что губернатор Зенджана получил приказ доставить его в Тегеран живым или мертвым, тяжело заболеть и сорок дней скрываться в эндеруне – во внутренних женских комнатах; кое-как выбраться в батрачьих одеждах в горы, быть схваченным дженгелийцами как разведчик – и расцелованным Кучик-Ханом. В дженгеле под руководством Мирзы Кучик-Хана из почитаемых моджахединов был образован комитет Эттехад-э-Ислам, который не только руководил действиями лесных отрядов, но и распространял свое влияние на весь Гиркан. Под знаменем ислама комитет боролся против англичан и шахских казаков. При моджахединах находились несколько немецких инструкторов, последовательно продолжавших дело великого разведчика Густава Васмуса, заклятого врага Британской империи. Кучик-Хан крепко дружил с муллами, широко проповедовавшими его воззрения, и издавал газету «Дженгель», которая редактировалась в лесу, а печаталась в Реште. Методы борьбы и противостояния были незатейливыми. Капитан английской контрразведки Ноэль похищался по дороге из Баку и исчезал в лесу под конвоем. Английские агенты захватывали лидера социалистов Сулейман-Мирзу и отправляли его через Бомбей в Лондон. В ответ на это Эхсан Улла-Хан захватывал сэра Макларена, английского консула в Реште, и Уильяма Окшота, заведующего отделением Лондонского банка. Кучик-Хан считал, что такими действиями Эхсан Улла-Хан повергает дженгель в огонь. Однако сам вместе со своими комитетчиками широко торговал заложниками: брал какого-либо крупного помещика, феодала, предпринимателя и под угрозой заключения назначал выкуп – от пяти до ста тысяч туманов; если заложник артачился, то его забирали в лес на высидку, до уплаты. Продовольствие отрядам выдавалось крестьянами частью безвозмездно, частью приобреталось у них или отбиралось из помещичьих амбаров в счет обложения. Оружие покупалось у русских казаков или солдат, от пяти до пятнадцати туманов за винтовку. Эхсан Улла-Хан страдал тяжким унынием, от которого лечился курением терьяка, подсохшего сока, снятого с надрезов, которые были сделаны на незрелых коробочках мака.
В решающем походе на Тегеран, уже в непосредственной близости от города, Эхсан Уллу-Хана посещает мистическое видение. До сих пор он мог только мечтать о подобном даре, которым в полной мере владел его соратник и соперник. Охваченный паникой после общения с ангелом, Эхсан Улла-Хан бросает свое войско, наступление гаснет. Эхсан Улла-Хан был исключен из состава реввоенсовета и предался опийному забвению. Вскоре между членами комитета Эттехад-э-Ислам возникла междоусобица, в результате которой часть дженгелийцев перешла на сторону шаха. К зиме остаток Гирканского фронта был загнан шахскими войсками в горы.
Малочисленный отряд Кучик-Хана, истощенный длительными переходами и голодом, попал в бурю. 10 декабря 1921 года заледеневшее тело Кучик-Хана было обезглавлено его бывшим соратником Хала Курбаном, курдом (почти черный, в высоченной шапке, крест-накрест перепоясанный пулеметной лентой). Срубленная голова революционного дервиша была им доставлена Мохаммад Хасан-шаху. К ногам последнего из каджарской династии правителя ее бросил военный министр, русскоязычный казачий офицер Реза-Хан Пехлеви, который в 1925 году сам объявит себя шахом. Велимир Хлебников, бывший тогда в Персии под покровительством Рудольфа Абиха, ученика Блюмкина, и почитавший Кучик-Хана как пророка революции, как соратника по подготовке прихода Мехди (а только тот сможет предоставить себя – свое тело и личность – для воплощения Мехди, скрытого имама, властелина времени, кто станет словом и делом эпохи его царства), искал в снегах оставленное тело Мирзы, чтобы предать воскрешению.
Четырехмесячный заработок Хлебникова за время военной экспедиции в Персии составил двадцать туманов, которые так и не отдал ему Абих (или отдал, но Хлебников, одолеваемый манией преследования, позабыл, а верный секундант Митурич страстно запомнил, как оскорбление, нанесенное полуголодному Хлебникову в комнате общежития Военной академии, выходившей окнами на храм Христа Спасителя). Эхсан Улла-Хан под прикрытием опийных потемок бежал в Баку. В тридцать седьмом году при аресте он погиб, отстреливаясь от чекистов. Так рассказывал нам Штейн, еще один ментор нашего детства, знавший в Баку сестру Рудольфа Абиха, о нем речь впереди.
Макиевский жадно расспрашивал Столярова о Степане Разине, говорил, что ему здесь, в лесах Гиркана, легко представляются таящиеся в чащах беглые.
– Александр Васильевич, я вообще не понимаю, как люди себя позволяли арестовывать в тридцать седьмом. Да плевать на всё, если есть угроза – бежать надо. Жизнь спасти – не самая последняя заповедь. Доехал до Баку – и ты уже в Индии. Ну поголодаешь месяц-другой, зато живой. Надо быть полным невежей в географии, чтобы сидеть и ждать, когда за тобой воронок прикатит. Ведь есть места на карте, где можно спрятаться безвестно, тепло и сытно. Мы, конечно, на то здесь и поставлены, чтобы мышь не проскочила. Однако, я скажу тебе честно, дженгелийцы знают тропы, шастают будь здоров.
Теперь слово «дженгелиец» шутливо использовалось пограничниками для обозначения нарушителей, контрабандистов, обеспечивавших подпольные лавки в Старом городе солдатским, без фильтра, Camel, пижонским Marlboro, лучшей в мире хной, гашишем и жевательной резинкой, серебристые квадратные обертки с зелеными арабскими письменами (всем этим обычно приторговывали сапожники и продавцы газированной воды, реже – зеленщики, шапочники).
После купания Макиевский учил нас ловить форель, ловко с рук забрасывая на крючке кузнечика в затишье мелководья за перекатом. Атлетически голый, как статуя дискобола, он потихоньку потягивал леску, вдруг приседал и подсекал к плечу, будто собирался зашвырнуть камень, затем быстро-быстро накручивал леску на локоть и кулак, над которым скоро раздувала жабры крапчатая рыбешка.
Татьяна сидела на камне у воды, обхватив колени. Столяров стоял рядом и с удовольствием смотрел на товарища.
– Ну, Феликс, теперь вижу, в тебе живет прирожденный ловец. Ты и дженгелийцев ловишь, и инопланетян, и рыбу умеешь, и души. Талант!
Там, у водопада, когда все ринулись в лагерь, а я остался, чтобы потренироваться в забросе невесомого кузнечика, – я запутал леску и уж было хотел уйти, как вдруг мелькнуло что-то вверху среди деревьев. Мне привиделся голый торс и шапка из листьев на голове человека. Через мгновенье чувство острого необъяснимого страха гнало меня по лесу, я мчался сломя голову и никак не мог задохнуться. Казалось, колени сами вышвыривали тело всё дальше и дальше, всё существо мое повиновалось ногам, как отдельному, властному и бесконечно сильному зверю.
«Это был горный бог», – так объяснил мне Хашем.
Первый раз дервиша мы увидели за Пришибом, большим селом, выросшим еще в прошлом веке из поселения религиозных сектантов, которые в разные времена были сосланы сюда, «пришиблены». Мы только поднялись в предгорье, миновали горячие серные источники и стали на ночевку. Утром в поисках воды мы с Хашемом забрели в лощину, за которой двинулись по ясной тропе, пересекавшей буковую рощу. «В приграничных местах хорошо протоптанными бывают только звериные тропы», – учил нас Столяров.
По дороге встретили мальчика со свирепым алабаем, который не давал нам ходу – щерился, не лаял, широкогрудо расставив в прыжковой стойке лапы, ярился неподвижно, утробным рыком, следя за каждым нашим движением. Хозяин пса был едва выше его ростом. Мы стояли перед овчаркой, как перед штрафным, прикрывая кулаками пах. Мальчик направил нас к источнику, и скоро мы вышли к открытой площадке, над которой из склона торчала вбитая в него труба, блестевшая нержавеющим краем, с него бежала струйка воды. Набрав канистры, мы осмотрелись: чуть в стороне располагался пир – алтарь, высящийся камень чужеродной, почти черной породы. Под ним имелась каменная приступка, куда молящиеся, просящие о здоровье и благополучии, складывали «божьи деньги». Деньги лежали открыто, придавленные камнем. Мелочь, серебро и медь, полтинники и железные рубли насыпаны были вокруг. Никогда ни до, ни после я не испытывал восторга кладоискателя. Девять рублей пятьдесят шесть копеек, необходимых для покупки кожаного футбольного мяча, я клянчил у родителей всё лето. На Хашема надежды не было, семья его была нищей.
Мы присели над деньгами, я стал считать мелочь, не решаясь притронуться к сложенным вдвое, придавленным камнем рублям и трешкам. Канистра, взмокшая от испарины, леденила колено. Левая рука, принимавшая в горсть монеты, вспотела и налилась свинцом. И вдруг до нас донесся голос, тихий напев.
– Ашхаду анна Мухаммадар расулю Алла…
Мы обошли камень и увидали человека во всем черном, в черной длиннополой куртке на голое тело, подпоясанной веревкой, в остроконечной бараньей шапке. «Иль-Алла… расул-у Алла…» – медленным басом повторял человек и поднимал вверх руки, держащие посох. Глаза его были прикрыты. Отполированный руками посох лоснился. Необычное, тонкое, певучее и словно бы заикающееся лицо, заросшее бородой, запомнилось навсегда.
Я вернул на место деньги, и мы потащили канистры в лагерь. Столяров объяснил, что «святые деньги» принадлежат только Богу, то есть божьим людям – дервишам. Очевидно, одного из них мы как раз и видели у пира. Просящие у Бога милости приходят к пиру и угощают дервиша, оставляют деньги, а тот читает защитные молитвы, молится в их присутствии, чего уже достаточно, чтобы снискать милость Всевышнего. Дервиши ходят от пира к пиру. Только им одним известна сложная карта расположения алтарей. Пир можно встретить и посреди степи, и в одном из дворов Черного города, в них сразу бросается в глаза необычность, отделенность, каждый такой камень-алтарь имеет лицо. Пограничники имеют с дервишами договор, по которому божьим людям разрешается свободное перемещение в обмен на донесение о подозрительных личностях, замеченных в округе. Правда, говорят, дервиши этого договора не соблюдают.
Другой раз мы попали со Столяровым в странные гости. Дело было за Гирканом, уже на приличной высоте, но еще до альпийских лугов. Мы ночевали у небольшого аула и, перед тем как утром сняться со стоянки, втроем – я, Хашем и Вагифка – увязались за Столяровым. Он не упускал возможности прошвырнуться по населенной местности, и его повсюду знали не только пограничники, но и жители аулов. Так хорошо местные знали только русских охотников, например, того самого знаменитого Федора-сектанта – однажды встреченного нами в лесу бритоголового старика-великана в латанной на локтях и спине гимнастерке, крепко пахнущего порохом и потом, с неподвижным хмурым лицом, на котором выделялось особо обезображенное, надорванное в первой четверти ухо; его мать, по слухам, когда-то стала женой одного великого сеида, который умыкнул ее от детей с мужем… (Собака Федора – улыбчивая рыжая продолговатая помесь легавой – молчком тяпнула Хашема в лодыжку.)
Но Столяров охотился без ружья, и добыча его была справедливая. Он промышлял нелегальной продажей Корана в труднодоступных горных селеньях. С наступлением советской власти приграничные районы были почти полностью расселены. Не раз мы проходили через заброшенные аулы. Оставшееся народонаселение состояло на строжайшем учете. В такой пустынной местности торговля религиозной литературой была безопасной, в отличие от города, где никакие знакомства не спасли бы от сонма соглядатаев. Тем более Столяров, хотя и подпадал несколько раз под разбирательство особо рьяного замполита с 12-й заставы, выполнял функцию наблюдателя, который с помощью очевидно подсудной деятельности мог завоевать особенное доверие среди местных жителей, необходимое для контрразведывательной деятельности. Дочь Столярова Леля, которую Хашем однажды горячо сравнил с живой Афродитой, работала в университетской библиотеке и исхитрялась отключать счетчик копий на ротапринте; рулоны бумаги прибывали из-под резака чертежных мастерских какого-то проектного института. Наша с Хашемом подростковая помешанность на древнегреческих мифах подспудно была зажжена эротической составляющей жизни богов, бесстрастно описываемой зачитанным в клочья отцовским Грейвсом; помешанности олимпийцев на бесконечных рождениях, их полуобнаженности было достаточно, чтобы воспламенить наше застегнутое детство и поджечь распущенные волосы Лели, которые бурно обтекали ее стан; переброшенные на грудь, они лежали сокровищем на сокровище.
Леля была бесстрашна и печатала Коран с твердостью подпольщика. Почиталось за честь перетащить из библиотеки тяжеленный рюкзак к переплетчику. Экземпляр Корана торговался Столяровым за сто рублей, и наши краеведческие походы, устраиваемые под эгидой яхт-клуба, как раз имели своей практической целью коммивояжерскую деятельность нашего руководителя. Столяров был достаточно уважаем, чтобы ему простилась даже ходка в Иран. От нас он не скрывался, все знали, что в его неподъемном рюкзаке находится нелегальная литература.
Столяров в этом селе был впервые, но имел наводку. Он поспрашивал у встречных дом некоего Фуада, и крепкий старик с крючковатым носом отвел нас к таинственному Джаваду. К нам вышел молодой парень, выслушал и молча удалился.
Я оглянулся. Стоял октябрь, и деревья в горах над берегами Ханбулана – дзельква, железное, каштанолистный дуб – уже пылали и тепло желтели. Затопленное ущелье, на излете сходящее к чайным плантациям и цитрусовым садам, было полно недвижной дымки влажного горного леса, гостеприимного и проходимого, сообщавшего всему вокруг покой. Я часто вспоминал потом это состояние в горах – совершенную душевную ровность, отрицающую будущее и прошлое; состояние это на всю жизнь по неизвестной причине оказалось связано с безгрешностью.
В особенные минуты мне было важно свериться с Хашемом. Но сейчас он отчего-то нервничал: тревога мелкими штришками напряжения искажала его лицо.
Я поглядывал на безмятежного Столярова, который по-стариковски сидел на корточках, закрыв глаза на солнце, и ни о чем не волновался.
Через минуту показался тот же парень, пригласил войти. Небольшой дворик, заросший виноградом, низкий стол. Вышел хозяин – гладковыбритый, в рубашке и в джинсах, человек лет тридцати (это сейчас я понимаю, что тридцати, – тогда никакого понятия о связи возраста и внешности я не имел). Но точно помню его лицо, стройную фигуру. И настоящие тертые джинсы небесного цвета! Джавад отлично говорил по-русски. Строгий и сдержанный, но говорящий охотно и явно довольный знакомством со Столяровым, известной личностью, он казался в этой горной местности инопланетянином. «Это мои юнги», – рекомендовал нас Столяров. Нам прислуживали парни, по виду старшеклассники, с почтением исполнявшие тихие приказания Джавада. Что-то необычное царило в этом доме. Во-первых, в тех домах, в которых мы бывали, прислуживали женщины. Во-вторых, как-то уж слишком рабски прислуживали юноши, слишком заговорщицки звучал тихий голос хозяина, словно говорились не простые слова – подай, принеси, унеси, вытри, помой, – а сообщался вместе с ними какой-то иной смысл. Хашем был подавлен. Я снова посматривал на Столярова, он уже не был безмятежен, борода его перестала улыбаться. Из бассейна в углу двора, сверкавшего глазурью керамической плитки (в точности такой же был облицован туалет в нашей школе), принесли прохладный арбуз. Слуга срезал верхушку и унес после объяснения хозяина, что эта часть плода предназначается Богу. Мы получили по скибке. Джавад тем временем омыл руки и стал перелистывать книгу, врученную ему Столяровым. Наконец он что-то сказал, и слуга вынес полотенце, из которого Джавад выпростал пачку денег. Марганцевого цвета двадцатипятирублевками он отсчитал Столярову тысячу. Мы не могли оторваться от пальцев Джавада, с красивыми овалами крупных ногтей, медленно хрустящих купюрами. Вид денег, кажется, успокоил Хашема, он шевелил губами, считая. Столяров был взволнован. Он попросил газету, чтобы завернуть заработок.
– В этом доме газет не было три века, – улыбнулся Джавад. – И, надеюсь, не будет никогда.
Вместе с нами в лагерь спустились слуги Джавада и забрали оставшийся священный груз.
– А что это за человек – Джавад, кто он? – спросил я вечером у костра Александра Васильевича.
– Джавад – потомственный суфий, суфийский шейх. Те парни – его ученики, мюриды, дервиши, отказавшиеся от самостоятельной жизни для того, чтобы постичь Бога. Джавад содержит ханаку: зимой в его доме собираются дервиши со всех концов Талышских гор и Мугани. Жалко, но у него скоро возникнут проблемы с Макиевским.
«Суф!» – восклицали мы после того похода, когда сталкивались с чем-то заслуживавшим восхищения.
«Суф!» – говорил я отныне, провожая взглядом Гюнель, узкие ее бедра, поражавшую высотой грудь.
И еще. Такое певучее, ошеломляющее ясностью и страстью выражение лица, пугающее своей природной дикостью, как у того дервиша, встреченного нами в горах, я потом однажды обнаружу у Хашема много лет спустя.