Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты — страница 29 из 139

Заповедник

1

Как добраться от Ширвана до Баку? Нет ничего проще. Достаточно выйти на сальянскую трассу рано утром, взмахнуть рукой, отшатнуться от вильнувшей машины, мчащейся с включенными еще фарами, – Ford Transit, Volkswagen или «Газель» тормознется, сдвинешь за собой дверь – «Салам!» – схватишься от рывка за сиденье, отряхнешь брючины от придорожной пыли, увидишь, как резко разбегается степь за окном, дрожит вблизи и вдали – ползет величаво, закругляется плоскостью великого немого гончара; свет теплеет из сумерек, расходясь повыше зарей. В маршрутке царит единение – сельчане закуривают одновременно, не вразнобой, и водитель спешит не отстать: мужчины мчатся в Баку, малознакомую столицу, единственное место заработка.

2

Директор ожерелья заповедников – немец родом из Восточной Германии по фамилии Эверс. Ездит на стареньком Opel Frontier с иностранными номерами, пригнанном из родного Дрездена. Нянчится со злобной ручной макакой, паясничающей на заднем сиденье джипа. Карабкающаяся по горе оборудованных террариумов, морилок, папок для гербариев и неподъемных атласов-определителей, она скачет и липнет рожицами к стеклам.

Главный бухгалтер Ширвана – Эльмар Керимов, двадцать девять лет, симпатичный молодой человек с рыхловатой фигурой – полные бедра, слабые плечи, но лицом сухой и ясный. Разговаривает со мной с интересом, но строго. Рассказал, как устроился в этот заповедник, – никогда зоологией не интересовался, но закончил факультет менеджмента.

– Я – турок, – говорит Эльмар. – Но это ничего не значит. Многие нас обвиняют в высокомерии. Это неправда.

Эльмар любит поговорить о божественном. В его кабинетике (офисе, как он выражается) висит молельный коврик.

Эльмар встает из-за стола, когда входит Хашем.

Вороная ассирийская щетина. Курчавая сильная грудь, рубашка расстегнута на две пуговицы. Он красив тем типом восточной красоты, которая не содержит слащавости. Курит, заложив ногу на ногу, отводя дымящуюся сигарету от лица, зажав ее по-особенному в трех пальцах, густые длинные ресницы смягчают огромный черный блеск глаз, подбородок чуть приподнят, строгий, безупречный строй черт, растаманская шевелюра…

Хашем начал говорить сразу, будто еле дождался меня. Я еще толком не мог поверить в то, что его вижу, слышу, а он тащил меня за шиворот. Я просил разъяснений, он сбивался, повторялся, скакал по смежным областям, наконец мы вместе сбивались на то, что наперебой вспоминали знакомых и соседей. Хашем рассказывал, иногда прерываясь от смущения или оттого, что вдруг задумывался, насколько мне безразлично то, что он говорит, какой в дальнейшем будет толк от того, что я услышу его рассказ.

…Старшие егеря – хорошие крепкие мужики, иногда выпивохи: один с сильными руками и добродушной неспешной речью, другой черненький, лысоватый, очень добродушный, всегда охотно говорит по-русски, скучает по империи. Зовут Тимур, плавал всю молодость на торговых судах, получал чеки, всё было отлично. А теперь – пшик.

– Советский Союз был рай. А сейчас, я тебе честно скажу… – Тельман понизил голос и оглянулся с хитрецой. – Я тебе так скажу. Если будет война с Россией – никто воевать не пойдет. Все сразу пойдут сдаваться. Я точно тебе говорю.

Самый страшный начальник в окрестностях – друг директора-немца, министр экологии. Правда, его здесь видят не чаще чем раз в полгода. Очень строгий. Но и он уважает Хашема. Регулярно приезжают комиссии, особенно в последнее время в связи с птичьим гриппом. Птицы тут перелетные, инфекция со всех краев света, особенно из Азии.

Однажды уже на подъезде к домику егеря увидели: кто-то метался в белых одеждах. Арабы?!

Оказывается, это член комиссии, известный ранее даже в союзном масштабе эпидемиолог: надев защитный костюм и респиратор, он носился по краю тростника, за ним бежал коротконогий толстенький человек в охотничьем обмундировании, тирольской шляпе и поясе с патронташем. Вдруг он вскинул двустволку и – жахнул дробью. Дробь бьет негромко, будто резко пучком веток рассекается воздух.

Эверс – директор союза заповедников, непосредственный начальник Хашема, человек вежливый, но упрямый. Его идеей фикс был непременный подсчет и учет вверенных ему хозяйств. Эверс желал, чтобы было учтено всё – орланы-белохвосты, стрепеты и джейраны. Ему не давал покоя вопрос – куда девалась сирийская чесночница, каковая согласно описи 1986 года встречалась на маршрутах № 4, № 7 и № 14 – семь, пять и девять раз соответственно.

В Ширване Хайнц появлялся редко, но метко, устраивая переполох и бессмысленную взбучку, никого не слушал, общался только с Эльмаром, которому передавал указания для Хашема и Аббаса, вдумчиво тарабаня по-русски с трогательным немецким акцентом.

Эльмар и Аббас служили демпферами между Эверсом и Хашемом. Кое-как им удавалось удерживать паритет между ними.

Хашем игнорировал Эверса, будто его и не было, да и сам Эверс соблюдал дистанцию. Зато Аббас и Эльмар ревниво отслеживали перемещения немца, перезванивались с егерями из других заповедников, стараясь предугадать его приезд.

– Ай, какой славный обезьянка. Давай, давай – оп, оп, оп. Вырастет, клянусь, артисткой будет, – приговаривал егерь Ильхан, мягко хлопая в ладоши, пока обезьянка, подняв одну лапку, второй что-то искала под хвостом, проворно поворачиваясь на одном месте. Стоило Хайнцу только поднять руку к карману, обезьянка вставала по-собачьи на четыре лапы, взглядывая на хозяина выцветшими старческими круглыми глазами.

3

– Как Хашем помогает? Почему его любят?.. Да как его не любить? – удивляется Аббас и рассказывает недавний случай.

Сумасшедшей старухе, которую бросили сыновья, егеря Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова поправили забор, обрезали сучья в саду, навезли навозу, разбросали по саду, перекопали, принесли хлеба. И вот она очнулась и стала восхвалять Господа. А соседи плакали и тоже ходили к ней славить Бога. А потом Мирза-ага, сосед старухи Зейнаб, говорил во всеуслышание:

– Это ребята Хашема, его отряд. Да. Они знают, что делают. Добро сеют. Гейдарка к ним ушел – взяли. Магсуд ушел весной еще. Ибрагим – в прошлом месяце. С апшеронцами не забалуешь. Я сам думаю – пойти к ним или нет. Старуха не пускает. А то чего. Тебе дают поручение – идешь и работаешь. Там все начальники, но Хашем главный. Еще Эльмар, еще Аббас. Что делать? Зверей стережешь. Или на земляных работах. Археологи! К ним комиссии приезжают. И зарплатой не обидят. Всяко ближе, чем на стройку в Баку ездить. И дело полезное: природа. Еще они там летают. Садятся на птиц – и летят. Я не знаю. Говорят так. Летают к морю. На джейранов охотятся. Но мясо с собой не дают. Там кушай – сколько хочешь. А с собой нельзя, не положено.

Так щедро славил и выдумывал старик Мирза-ага. Ему нравилось к хорошим вещам припустить свою выдумку – никто не в обиде, одна польза. В Сальянах, в Айрам-Бейли, Ленкорани, Гиркане лагерь Хашема называли коммуной летунов. Почему так – не знаю, видимо, из-за господства воздуха. Я поворачиваюсь в пыльной плывущей темноте сарая – лаборатории Хашема, пронизанной из прорех достаточным для ориентации светом. Портрет юного Леопольда Вайсса висит на стене. Портрет Моны Махмудниджад. Фотографии, чертежи и рисунки допотопных самолетов, махолетов… Я хожу вдоль стенки и жадно снимаю, прикрывая ладонью вспышку, чтобы не бликовала на поверхности фотографий.

4

Аббас сбрасывает газ и, обернувшись ко мне, показывает за дамбу Порт-Ильича, где я ничего не вижу, кроме обрывков плавней и отдельных скопищ тамариска-гребенщика.

– Там рос реликтовый гранатовый лес, – говорит Аббас. – Ты видел когда-нибудь дикий гранат, которому три века в корне? Вот то-то и оно. Русские ушли, и никто тут больше рыбу не ловит. Весь лес на дрова порубили. Уголь не стали закупать на зиму. Зачем? Когда рядом ничейное. Реликт извели! Десятки тысяч лет стоял лес гранатовый, а как мусульмане пришли – всё в топку. Весь третичный период. Чем живут? А кто их знает. Кто в Баку ишачит. Кто на стройке аэропорта под Ленкоранью. Кто чем спасается.

Аббас доволен, что Хашем поручил ему московского, даже заграничного гостя. Если куда направляемся (рыбачить с бакланами или смотреть египетских цапель: ослепительно белые, изящные птицы на свайках посматривают вниз – не мелькнет ли рыбешка, парадный их вид говорит, мол, скоро, скоро мы вернемся обратно на трон фараона) – обязательно по дороге заедем в десять разных мест; и не столько чтоб я посмотрел, сколько меня показать. Лицо Аббаса я беру крупным планом, чуть в лоб сверху, треугольное твердое его лицо, крепкое темя, бархатистые ресницы, ханский взгляд, каменные скулы. Я еще только догадываюсь, что Аббас добрый человек.

Аббас на ходу машет рукой на очередной пролетающий забор:

– Вот тут мои друзья живут. Если что надо – их спрашивай, ночью приди – спасут. Если контрразведка, пограничники на берегу пристанут, говори: Аббас разрешенья у Сулеймана спросил. Сулейман тоже мой друг, подполковник…

Мы останавливаемся у приоткрытых ворот, крашенных серебрянкой, приваренный к ним уголок составляет пятиконечную звезду. Мы заглядываем внутрь.

– Ахмед! Ахмед! Друг ко мне с Москвы приехал, сейчас охотиться с бакланом едем, по дороге ветер покажу. Как там на заливе? Стрепетов видел?

– Салам алейкум, – кланяется Ахмед – худой, красивый, с щеголеватыми усиками человек лет тридцати, руки по локоть вымазаны смесью масла и грязи: неопознанная машинерия стоит на двух домкратах и столбиках из кирпичей, крест-накрест. Он вылез из-под нее приветствовать нас, отодвигает носком ботинка расплющенный картонный ящик, с которого только что встал, и теперь стесняется, мнется, косится на фотоаппарат еще подозрительней, чем косился бы на оружие, и еще больше смущается, когда наконец Аббас говорит: «Ладно, поедем, может, стрепетов посмотрим. Стрепет, когда на крыло с биджар поднимается – вокруг метель от крыльев, белым-бело, дух уносит», – и начинает бить носком ботинка по рычагу стартера, а тот спружинивает и попадает ему по берцу. Я навожу объектив на Ахмеда, на его бескрылый «четыреста двенадцатый москвич», улыбаюсь. Женщина, видимо, его мать, от смущения прикрывающая ладонью и краем задранного фартука рот, полный золотых руин, улыбается и поправляет платок, спускаясь с крыльца, когда я отщелкиваю с нее несколько кадров. Фотоаппараты, да еще с такими объективами, редкость в этой местности – невиданный глубинный блеск стекла, внушительность тубуса, черного, тисненного под кожу корпуса, жужжание наводки, шарканье шторки, будоражащий щелчок затвора… Корреспондент незримой газеты сделает видимым ныне поглощенное безвестностью лицо – например, вот этой женщины, склоненной над вулканическим конусом тандыра, фигура ее призрачна, затянута дымом, поднимающимся из жерла печи. Мы тормознули на обочине купить чурека – мне ведь нужно будет чем-то питаться следующие два дня, которые я проведу на острове Сара́, рассекающем с юга залив Гызылагач. Здесь я попросился побыть в уединении. Аббас согласился свезти меня в окрестности бывшей базы отряда космонавтов: здешние влажные субтропики были сочтены идеальными условиями для экстремальных тренировок. Аббас общался с космонавтами в прошлой жизни, до сих пор переписывается с Севастьяновым.

Женщина только что распластала, прибила по периметру кулаком чурек на раскаленной глине, облизанной всполохами углей, поднялась и откинулась назад, схватилась за поясницу и щурится от дыма, хлынувшего вдруг из соседнего тандыра, где дрова только разгораются, потрескивают, показывая отсвет коротких шелковых языков пламени. Она заметила, что я снимаю, и улыбнулась, смущенно отвела взгляд, но поясница тут же перестала ее беспокоить, и она подбоченилась, что-то задорно крикнула своим подругам, те в тон наперебой: «Теперь знаменитой станешь. Ты всегда мечтала!» И мы снова мчимся – ладонь вверх флюгером, почуять упругий воздух, телесность ветра, вот что всегда меня увлекало – незримое движение воздушных масс. Что есть ветер? Прозрачный, невидимый, а дует – аж из глаз слезы, с ног валит… Разве не дикость?

5

На ухабе хватаюсь за Аббаса. Широкоскулый профиль, голубой глаз… Кисть Аббаса выныривает из подвернутого рукава брезентовой штормовки, хватко выжимает сцепление, рвет газ. Мой рот забивается ветром. Поршни и выхлоп бьют в бубен барабанных перепонок… Впервые в жизни мне пришло в голову, что ветер способен обучить науке общения с прозрачностью, с прозрачными мирами, со стихией отсутствия – в кирхе немецко-шведского прихода. Суровый силуэт обглоданного ветром известняка, сто лет назад завезенного Нобелями, высится неподалеку от прибрежного Парапета. Сейчас она стоит заброшенной, а в детстве по воскресеньям к вечеру наполнялась музыкой, как раковина шумом прибоя. В конце нашей улицы, почти у самого моря, жила баба Катя-католичка, Бауман Екатерина Андреевна, строгая женщина лет шестидесяти, из семьи немцев-колонистов, предки ее издавна обитали в Закавказье; мать рассказывала, что во время войны ее семью вместе с другими немцами сослали за море в Казахстан, где она едва не погибла в трудармии, но вернулась из Акмолинска, вышла замуж и работала учетчицей на хлебзаводе. Каждое воскресное утро в любую погоду перед отъездом в город она выкатывала парализованного мужа в сад, где под деревьями он ожидал ее возвращения, дремал, искры пузырьков на ниточке слюны стекали с его губы. Глаза живо смотрели из глубины обвисшего лица, над неровно выбритыми щеками… Когда-то отец работал с Петром Степановичем и, видимо, хорошо к нему относился, потому что иногда заходил в сад, чтобы постоять рядом, сказать несколько слов. Старик не отвечал, голова тряслась, отец осторожно вынимал из кармана его полосатой пижамы пачку папирос, спички, неумело раскуривал (сам он не курил) и вставлял старику в губы, которые тут же оживали, жадным танцем загоняли папиросу в угол рта, и голова старика окутывалась дымом. Отец тогда отходил.

По понедельникам в вечерних сумерках мы поджидали бабу Катю под дребезжащим накалом фонарем у афишного стенда кинотеатра «Вагиф», на который она кнопками возносила отчеканенную плакатным пером программку следующего концерта в кирхе. Баба Катя, дружелюбно кивавшая нам, встречая на Артеме, на концертах, исполненная торжественности, никогда с нами не здоровалась. Концерты эти были настоящим предвестием света. Карамельный Гендель. Перекатывающий шаровую молнию по ледяному, поющему, шипящему стеклу Вивальди. Глюк, то встречающий, то провожающий Орфея. Воздушные, нерушимые замки Гайдна, шквалистые и штилевые. Бах. И вот зимой мы стоим с красными, ободранными шквалами хазри щеками, рука об руку – у меня всегда потела ладонь, если в младших классах я стоял с кем-то в паре, в упреждение выдергивал руку из девчачьей ладони, а тут мы, два взрослых лба, стоим рядом и за руки не держимся, но всё равно ладонь потеет, обе потеют, несмотря на холод смертный, пока дошли – сквозь мягкий, но сырой и ветреный декабрь, я помню – я дрожу, лицо ледяно горит, руки горячие, и Бах над головой разносит нутро мое по высоте. Бах зачал в нас через уши вочеловеченный космос. Однажды, лет двадцать спустя, в калифорнийском марте в горах я оказался внутри радуги. И тогда представил себе оркестр вокруг, поднявший в зенит светового великана, – и первый раз с тех пор вспомнил воскресные концерты в кирхе. В тот вечер декабрьского ветра я не удержался и поцеловал Хашема: ткнулся губами в щеку, так мама иногда внезапно чмокала меня, залюбовавшись. Я не мог поцеловать Баха, и я не догадался укусить себя за запястье, как иногда делаю теперь от избытка чувств. В том, что я поцеловал Хашема, был только восторг существования, которым наполняла тело музыка, она замещала плоть тем, что уже слилась с сознанием, отняла его для верхотуры. Тогда впервые закралась мысль: музыка есть чистый смысл, который дан нам как есть, без посредников-знаков, а чувство и есть музыка, музыкальное произведение…

И вдруг я подумал: а сейчас его, пожалуй, и не поцелуешь – такого строгого, такого лохматого. Я представил и содрогнулся от того, что на правах закадычного друга могу обратиться с телячьей нежностью к здоровенному мужику, по глаза заросшему ассирийской бородой, густой до слитности руна, с широкими, как у пловцов, плечами, хотя и с горбом, но с легкой, танцующей походкой, выработанной под звуки Боба Марли, Хендрикса, Заппы. I Shot the Sheriff, скорей всего, был гимном полкового поселения в Ширване, егеря ее крутили беспрерывно. Я там услышал впервые как самого Марли, так и его перепевки, например, Клэптона, отчаянно и удачно подражающего Бобу.

Близость Хашема определилась безусловно и с первого взгляда. Во-первых, я его мгновенно узнал всего целиком, это был тот самый мальчик, с которым я рос пред лицом пустыни и моря, пред стартовой линией горизонта, это был он и никто иной. Во-вторых, я всегда доверяю первому взгляду, ибо доказано жизнью, ее страдательным залогом: последнее впечатление от человека или в лучшем случае впечатление установившееся – совпадает с первым ощущением, какое вызвал этот человек своим вторжением. Вот почему я поверяюсь фотографии.

6

– Сейчас по лиману срежем! – ожесточенно выкрикнул Аббас, и мы свернули на грунтовую дорогу, затем на песчаную полосу, зеркально залитую на урезе, затем снова на дорогу и помчались в набегавший навстречу, подпрыгивающий в треморе следующий поселок. Мотоцикл вдруг подлетел, коляска вздернулась набекрень, я схватился за спицы запаски, налег для баланса. И мне снова стало жутко от пасмурной скорости – тряский легендарный с задним ходом «Урал» несет нас по улицам и проулкам, вылетает на прямую, и снова ветер забивается в глотку, я кусаю его урывками и не могу ни продохнуть, ни ответить Аббасу, который отворачивается от встречного напора и, надрываясь от крика, объясняет прибрежную местность. Справа море, распахивая взгляд, стелется прибоем, слева тянутся в один ряд с гектарными промежутками дома: тут раньше все русские рыбаки жили, совхозные были дома, смотри – сначала так только русские строили, сразу ясно, чей дом: или только забор, или только штакетник, и всё на ладони – широкое крыльцо, а с него веранда обносная на свайках, и тут они по вечерам за самоварами сидели, в основном молокане и субботники. Что? Геры? Геры не рыбачили, геры жили в основном в Привольном или Ленкорани, белая кость, бухгалтерия, торговля, инженеры… А мусульманам в таких домах не с руки жить – всё на виду. Кто покупает, сразу строит из кубика высокий забор. Рыбу ловить не умеют, только русские умели хитро ставить рыжаки, на шестах, лабиринт ими выстраивали, мало кто точно знает как: чтобы переметы ставить, нужно тропы знать, знать точно, как рыба ходит, – метр влево, метр вправо – уже пусто. А как тут в море ориентировку держать, когда берег ровный и, чтобы его распознать, нужно следить за ним, как за сыном? Вот то-то: тропы рыбаки с собой в могилу уносят или на чужбину. Осетра жаберником не поймаешь, кошель на сейнере нужен. А сейнера все в Иран угнали, продали, потому что только русские лоцию здесь знали, мусульмане здешние отродясь сухопутными были: тут попробуй по Гызылагачу пройди – банка на банке, да к тому же кругом сети стоят, на винт намотаются, и каюк. Так что с рыжаками управляться редкое искусство, рыба не птица, в ловушку не загонишь. Раньше мусульмане осетра не очень-то и ловили – не халяль, брезговали, только браконьеры управлялись. А сейчас по нужде – всем охота, а не умеют. Вроде помнят, как русские делали, и сети остались, кому сеть продашь? Русские всё оставляли. Мебель, лодки, сети, огороды неубранные. Куда все русские делись? Да кто куда – кто в Россию, кто в Израиль, кто в Америку. Друг мой, Шурка, – тот в Америку. Но он вернулся, не захотел там жить, мы к нему заедем сейчас поздороваться.

Опасаясь вылететь из седла, я схватываю Аббаса за бока, рву на нем штормовку, и он, пришпоренный, газует снова, и уж больше я его не отпускаю.

Но сначала мы заехали к его другу Петру – одному из двух русских, кто здесь в этой местности еще остался. Лет шестидесяти, жилистый, ровно заросший щетиной, с чистым мужественным лицом, в кирзовых сапогах, военном кителе и казачьей фуражке, Петр немного мучается от того, что почему-то не может нас пригласить во двор, мнется у калитки. Аббас поясняет:

– Знакомься. Мой друг, Хашема друг. Из Америки. В Москве живет.

Петр кивает мне и вкладывает в мою руку свою твердую сухую ладошку.

– Ходил на Гызылагач? – спрашивает его строго Аббас.

– Вчера только вернулся. Два дня капканы ставил. Завтра петлю на кабана ставить пойду.

– Меня возьмешь?

– Ясное дело. Вместе пойдем.

Аббас поворачивается ко мне:

– В позапрошлом году мы с Петром два ружья у браконьеров на Куркосе отняли… А они на нас в суд подали. Но мы отстояли. Хашем адвоката нашел. Куркоса – остров над устьем Куры, из наносов, вынесенных дельтой, отделяет Гызылагач от моря, полтора часа на моторке…

– Капкан должен отстояться неделю, не меньше, чтобы запах металла пропал, чтоб капкан водой пах, камышами. Кабан плохо видит, но хорошо чует. Сам никогда не нападает, только если раненый. Ведь если я тебя душить буду, ты же меня укусишь? Был случай в прошлом году, мы с Петром на кабана пошли. Выследили одного, подстрелили, но не наповал. Ходим по крови, по следу в тростниках, ищем добить. И вдруг след прервался, нету крови нигде. А вокруг тихо, не шелохнется тростник. Стой, говорю Петру, секач где-то рядом затаился. И только сказал, выбегает на нас гора, никто из нас ружье не успел поднять, я в сторону рухнул, а он на Петра ринулся, завалил, дальше побежал. У всех животных кости белые, а у человека желтые. Я посмотрел рану – кость желтеется, вот тут, – Аббас показал рукой на бедро охотника. – Кость открыл, и крови нету. Петр лежит, я его на мотоцикл, только отъехали, а он валится, полсапога крови. Я его в коляску, везу в больницу, вдруг смотрю – Петруха засыпает. Я ему кричу: не спи! А сам газую. В общем, довез, зашили его. И тут менты меня из палаты забирают. Что да как. Я рассказываю: кабан товарища порвал. А они мне: «Ты его ножом ударил, кабан такую рану не сделает. Ты, мусульманин, с гяуром что-то не поделил». А Петя от наркоза еще не отошел, сказать ничего не может. Я говорю: «Подождите, пока отойдет». А они: «Ты его уговорил, врать будет, тебя выгораживать». Поехали в заповедник. Кое-как нашел это место. Показываю – вот тут мы стояли, отсюда секач выскочил, вот кровь секача, вот Петрухина, снимайте экспертизу. Нашли тем временем кабана. Милиционеры как увидели его, про меня забыли, подхватили его вчетвером за ноги – и в уазик, какое там «место преступления», какая там экспертиза. Халяль не халяль, тоже мне, мусульмане. Им бы научиться души растить.

Аббас говорит, что кабаны чуть не единственные твари, способные передвигаться в тростниках, другие звери и человек ходят их тропами или по краю, кабаны устраивают лежанки, вытаптывая и вылеживая площади в тростнике, к которым еще надо уметь подобраться. Аббас спохватывается и теперь сам показывает Петру свои капканы, как наладил, где пружины сменил, где шпильки. Пока они увлечены снастью, я их фотографирую с корточек, забираясь за переднее колесо мотоцикла, проглядывая между бензобаком и всё еще пышущими, жарко пахнущими бензином и маслом цилиндрами, которые оставляют на снимках размытый рифленый металлический блеск.

Домов у Аббаса два – главный в Сальянах, другой в Порт-Ильиче, у самого моря. У каждой усадьбы по огромному саду, обновляемому по весне новыми саженцами, небольшая бахча, а в Сальянах есть еще птичник. В конце концов глубокой ночью мы там окажемся. Двое из троих его племянников служат егерями в Ширване, подражают Хашему – не то поэту, не то сумасшедшему, во всяком случае, асоциальному хиппарю, устроившему из степного заповедника аккуратную хаккe – прибежище дервишей. Аббас живет исключительно на озере в шалаше на мостках, не принимает участия в медитациях, но с уважением относится к разработанной Хашемом практике.

Особенно безоговорочно следовали Хашему молодые егеря – именно следовали, а не повиновались. Аббас объяснил: на Апшероне теперь люди младше тридцати пяти – те, которым не довелось отучиться в нормальной школе с русскоговорящими учителями или отслужить в русской еще армии, – по-русски не говорят совсем.

7

Только при мне к Хашему приходили два раза полицейские, подозревая его в создании секты исламистов. Власти обоюдоостро боятся исламистов: боятся расширения их деятельности и трусят их приструнивать. Хашем вышел к ним сонный, полуголый, волосатый, даже не глянул на этих двоих наглых хлыщей. Включил во всю мощь Machine Gun Хендрикса и встал под рукомойник умываться, устроенный из опрокинутой пятилитровой бутыли.

Аббас говорил, что к Хашему еще приходили богословы, сеиды, чтобы убедиться: еретик Хашем или кто? Хашем не стал включать им музыку, принял сеидов хорошо, зарезал барана, сели поговорить. Сеиды ходили на мостки, проложенные через камыши до глади озера, цокали языками, наблюдая тучи птиц. Потом вернулись экзаменовать Хашема. Разговор закончился так.

– Ты не веришь в Аллаха!

– Да, в такого примитивного Бога, в которого верите вы, я не верю. Ваша вера – хуже безверия.

– Мы думали, ты обрезаешь ветки. А ты вырубаешь корень, – сказал другой аксакал и закрыл лицо руками.

Хашем промолчал.

Сеиды уважали Хашема за помощь, которую он оказывал бедным и обездоленным, а также остерегались авторитета суфизма (который щитом оберегал Хашема, хотя суфий из него был произвольный: он бы не выдержал даже простейшей догматической экспертизы), и только поэтому ушли тогда от греха, все-таки затаив мысль о возмездии.

Егеря постарше не допускали скепсиса по отношению к Хашему, хотя мне казалось, что иной раз и могли бы. Аббас же всегда был безоговорочно предан ему. Но он никогда не участвовал в дервишеских бдениях, вообще от духовной жизни старался держаться в стороне, соблюдать и наблюдать, помогал Хашему в обустройстве ее, но и только.

Происходило это так. Я никогда не знал, в какой день Хашем определит радение. Вдруг я видел Аббаса с живым бараном и с мешком хлеба и понимал, что сегодня что-то будет. Сначала распевался долгий, почти часовой мугам, скажем, мой любимый «Баяты Шираз». Погруженные в мечтательное состояние, егеря, уже облаченные в белые длиннополые кафтаны и остроконечные барашковые шапки, принимались за таблы, устраивая настоящую симфонию ударных инструментов, вводящих в определенный трансовый ритм, втягивающих в захватывающее кружение. В какой-то момент биение смолкает – и начинается безмолвное кружение дервишей, слышно только, как одежды рассекают воздух, как Ширван оживает чем-то незримым. Покачнувшись или наступив в ямку, егеря отклоняются от оси, и слышно, как песок шуршит под носком, как оживает степь напором цикад и кузнечиков – и вдруг пронзает понимание, что дервиши так – безмолвно – кружатся в такт всему Ширвану, всему единству его вечернего дыхания, его криков птичьих и звериных, его грохоту в камышах, его треску разгрызаемых костей и писку сусликов, шороху навозника. Никогда я не видел ничего более величественного, чем безмолвное кружение дервишей посреди степи. Хашем властно притягивал взгляд. С запрокинутой бородой и отброшенной назад шевелюрой, сложив на груди руки, с полузакрытыми глазами вертелся, парил над самой землей…

В конце такого вечера появлялся Аббас с подносом, полным сладостей, хлеба, с корзиной фруктов, с молочными бидонами с горной водой.

Молодые егеря – все страшно худые, изможденные даже – очень уважают жирную пищу. Хашем самый мощный из них: скульптурная фигура пловца, но сильный сколиоз дает о себе знать перекошенностью лопаток. Когда сидит голый по пояс за столом, тени от двух ламп, висящих над его плечом и на стене, становятся особенно крылатыми, и мне чудится горб. Так вот, Хашем самый тренированный, его мышцы очевидны – у других одни жилы. Я всегда опасался худышек, моя мать, которая действовала на меня как удав на кролика и способна была внушить любую, самую абсурдную мысль, говорила: «Не доверяй худым и тем, кто ниже тебя ростом. Худые потому худые, что их что-то гложет изнутри. А низкорослые исподволь пожелают тебе отомстить за превосходство». Насчет низкорослых и худых мать оказалась не права. В детстве от худых была только одна неприятность: с ними трудно было боксировать. Костлявые кулаки Хашема доставляли мне куда больше неудобства, чем ему мои. Обычным делом для нас было с целью усмирения или убеждения стукнуть другого под ребра или по плечу, с оттяжкой по мышце от кости, очень болезненный удар, иногда после него следовала реальная потасовка. В детстве мы чаще выражали себя телом, нам не хватало слов для мыслей – и мы бросались наперегонки: вплавь, на велосипедах, заламывали друг друга. Чем старше мы становились, тем более силовыми, но и более осмысленными делались телесные противоборства.

8

К концу дня по тому, как Аббас задушевно говорит о Хашеме, часто на него ссылается: «Хашем помог», «Хашем сказал», «Хашем-муаллим научил», «Хашем одобрил», – я понял, что Аббас любит Хашема, предан ему.

И тут мне приходится рискнуть и развить догадку.

– Почему вы его почитаете? – спрашиваю.

– Не я один. Все почитают. Он природу, науку знает, он поэт, он Бог, – без запинки отвечает Аббас. – Вот только людям слишком доверяет, – качает он головой. – Но на то и мы рядом. Мы убережем. Я уберегу.

– А вы не знаете, почему Хашем с нами не поехал? Я старый его друг. Он мог бы меня уважить.

– Не знаю, – смущается сначала Аббас, но потом находится, говорит строго: – Он занят очень. Он всё время работает, думает. Он очень занят! – И Аббас морщится и прикладывает руку к груди: – Он рад был бы, но он не может – занят.

На минуту мы заехали к Аббасу домой; долговязый черный щенок, охваченный истерикой дружелюбия, кинулся из-под ворот к мотоциклу, ожегся о выхлопную трубу, завизжал, отлетел и снова, перемежая радостный лай скулением, взлетел на задние лапы, затанцевал, лобызая потрепавшую загривок руку, обвисшие на коленях тренировочные штаны хозяина. Аббас вернулся скоро, неся над тыкающейся мордой щенка беспокойный, каркающий угольник в мешке. Птица в мешке металась, распиналась в узилище, растопыривалась чуть ли не в величину гуся, однако потом оказалась крылатым чертом – бакланом. И вот мы снова мчимся, щенок уже отстал и не хватает меня за брючину, пропал уже и звонкий лай, тень двухголового колесного кентавра длинно скачет, льется, несется по асфальту, ее пресекают тени от деревьев: то глотает, то срезает кустарник – справа снова раскатывается море, мокрый песок, по которому сохнет и вновь распространяется с волной небо; бочка на обочине, доверху набитая сырой лозой, жухлой травой, листвой, пускает долгий едкий дым, он стелется вдоль дороги по грудь, и женщина в переднике из мешковины палкой перемешивает вздыхающий огонь.

Скоро запрокинутый ржавый дебаркадер принимает на привязь мотоцикл и отпускает лодку в чашу залива: полтора часа наискось до Куркосы. Берегов с притопленной кормы уже не видно, мотора не хватает, «казанка» то и дело сотрясается, спадая с глиссирования, бьется, страшно грохочет о волну, удары отдаются в ноги. Аббас налегает на руль, зорко смотрит поверх ветрового стекла.

Едва живой баклан с перетянутым канцелярской желтой резинкой зобом, похожий на переломанную ручную химеру, на карманного черта, сидит на борту лодки, поджидает возврат сознания, но голод возвращается раньше. Птица впивается клювом мне в палец, я давлюсь воплем.

Аббасу не терпится, ибо всё обрывистей становится волна, – и он поднимает на крыло баклана: черную птицу, всю горбатую – и крылом, и зобом, и клювом, и манерой просушивать полураскрытыми крылья, после нырка, подрагивая ими на борту, на скамейке; капли вспыхивают, отрываясь с кончиков грязно-черных перьев.

Наша рыбалка с бакланом неудачна: птице попадается только хамса, которую ему удается протолкнуть в перетянутое горло, клюв пустой. Скоро черт уже сыт и не хочет тяжко вспархивать, кружить вокруг лодки, вдруг плюхаясь в море.

На обратном пути достигли берега вместе с солнцем, ветер стих, и отсвет заката согрел мои обветренные скулы. Аббас велел ночевать у него в доме, хотя я планировал провести ночевку на берегу уже сегодня. Я не отстоял свой план – и потому, что мне интересно было с Аббасом, и потому, что еще не до конца понял его. Егерь вытащил баклана, снял резинку и отпустил птицу в море. Она рассыпавшейся марионеткой рухнула на воду, взлетела и тяжко пошла вдоль берега, села на свайку, на одну из ряда головешек, торчавших двумя рядами на месте когда-то сгнившего причала; раскрыла крылья, обсыхая.

9

На обратном пути заехали ко второму русскому другу Аббаса – Шурику. Аббас накатом стукнул колесом в железные ворота, скоро из-за них выскользнул невысокий плотный человек с круглым веснушчатым лицом, выглядывавшим из-под козырька бейсболки.

– Знакомься. Друг Хашема. С Америки. Как ты.

Настороженный Шурик не сразу позвал нас в дом. Аббас попросил меня пересказать Шурику то, что я рассказывал ему. Шурик принялся слушать чуть лукаво, вприщур, потихоньку разгораясь внутренней жаждой общения, переспрашивал, но тут же перебивал себя беспокойным молчанием.

– А в Ленкорани, говоришь, прадед твой чем занимался? Звать его как?

– Дубнов Осип Лазаревич, ювелирных и часовых дел мастер.

– Подожди, так я ж в Ленкорани в доме жил, где у него магазин-мастерская. Так и говорили: «Осипа лавка». Я над ней квартиру нанимал три года. Сейчас дом этот снесли.

– Так прадед из Ленкорани еще до революции выбыл.

– Сам-то он выбыл, – хитро, неизвестно кому подмигнул Шурик, – а прозвание осталось. Там и при советской власти часовая и ювелирная мастерская была. В ней я жене после свадьбы кольцо растягивал, тесное оказалось.

Шурик был рад вспомнить прошлое время, он улыбался, выражение его лица было захвачено мечтой.

– А в Привольном, в Привольном у тебя кто проживал? – спросил он.

– Мамин дед, дядья, братья двоюродные. Деда звали Митрофан Сорока.

– Нет, не знаю. Ссыльные они? Или из солдат?

– Ссыльные. Потом с герами породнились.

– Ты слышишь, Аббас, слышишь? – погрозил мне пальцем Шурик, поворачиваясь к егерю, затем снова ко мне. – Пойдем, пойдем, чего ж мы стоим, пойдем, сядем по-человечески.

Просторный светлый двор открылся за воротами. Под персиковыми деревьями мы сели за стол у веранды, с которой сошли родственники Шурика: зять, усатый, важный, две дородные дочери, похожие на отца настолько же, насколько он сам был похож на свою жену, высокую женщину, только что отошедшую от плиты; все женщины носили косынки.

– А я из Ленкорани, в Порт-Ильич в семьдесят третьем переехал. Рыбинспектором трудился. Однако же все родичи мои с Привольного. Сейчас с Аббасом охотимся помаленьку. Да рыбку в Хачмас и Набрань вожу, на базар да по ресторанам.

– А почему не в Баку?

– В Баку своих торгашей хватает, там конкуренция душит.

– Я давно тебе говорил, переходи к Хашему, не скупись, там никто не обидит, – сказал Аббас. Он почти не притронулся к вину, в то время как мы с Шуриком приканчивали пятый или седьмой армуд.

– Дядя Шурик говорит, что у Хашема секта, – произнес зять Тофик.

Я посмотрел на него внимательней. Уважительное выражение лица, думает внутренне. Жена его сидела с ним рядом, всё время посматривала на мужа, как на ценную, серьезную вещь.

– Секта не секта, а Хашем дело делает, – отрезал Аббас. – Чистое дело делает. – Егерь грозно воззрился на Шурика.

– А я посмотрю. Посмотрю, подумаю. Может, и приду к вам. Если Хашем мозг прояснит.

– Ты себе вещество проясни, – сказал Аббас. – У Хашема голова светлая. Это у тебя в голове пеликаны летят. Всё глотают, ничего не проглатывают.

Дочери прыснули, жена улыбнулась.

– Ну, ну, расчирикались, – добродушно усмехнулся Шурик. – Дайте парню досказать. Ты про деда рассказывал. Мой-то дед на войне сгинул, в Сталинграде.

Я вкратце рассказал невеселую историю своей семьи. Шурик слушал внимательно, чуть раскачиваясь, лицо его жило, менялось по мере рассказа. Он снова снял и надел бейсболку, показав веснушчатый лоб, круглый и блестящий от пота.

– Эх, а я ведь из Америки тоже вернулся. Побыл семь лет и воротился.

– Отчего так вышло?

Шурик ненадолго задумался и вдруг просиял:

– Понимаешь, вот всё, что тут на столе, – он повел рукой, – орехи, гранаты, маслины, вино – всё это берешь не сойдя со двора. А в Америке за всем этим в магазин приходится ездить.

– Ясно, – улыбнулся я. – А где вы жили в Америке? А дом тут кто сторожил? Все ж тогда разъехались.

– Не разъехались, убежали! Дом за мной остался, Аббас присматривал. Он сдал его приезжим. Тогда же всё тут перемешалось. Русские ушли, евреи ушли, геры ушли, армяне ушли, а кто пришел, того здесь никогда не видали.

– Пришли такие, что варвары и то лучше, – согласился Аббас.

– Они же бедные все были. Перепуганные переселением, нищетой на новом месте. Зверь когда злой, он ничего не понимает, он только кусает, – сказал Тофик.

– Я понимаю – кушать им надо. Так ты трудись. Зачем браконьерничать, зачем лес рубить? Он тут без тебя миллион лет рос. А ты пришел и зарубил вечность. А каким квартирантам я дом сдал? Когда они ушли, все вилки-ложки утащили. Всё подчистили! – рявкнул Аббас и горячо двинул кулаком по краю стола.

Жена Шурика вынесла вторую бутылку вина и полную миску винограда, наломала свежего чурека. Мы посидели еще, но я снова запросился ночевать на берег, и Аббас вынужден был сдвинуться с места.

– К морю я тебя доставлю хоть ночью, будь спокоен. Но сейчас обязательно едем ко мне, посидим. Шурик, ты с нами?

– Спасибо, Аббас. Поеду.

Глава 13