Степь и полк Хлебникова
1
Исторический Ширван – сильное обширное ханство, после нашествия Тамерлана отошедшее к Персии и два века назад уступленное России. Ныне топоним сохранился лишь за его юго-восточной частью: теперь так называется Ширванская степь, отъединенная устьем Куры от легендарной Мугани. Ширван отличается от Мугани большей близостью степной равнины к полупустыне, крайней малонаселенностью и мифичностью. Еще во времена расцвета Шелкового пути устье Куры под воздействием масштабных изменений уровня Каспия стало дрейфовать к югу и сместилось километров на сорок, освободив от мускулистых зигзагов русла часть пустоши, которая охвачена теперь Ширванским национальным парком.
Сушь Ширвана к югу сменялась Ленкоранской низменностью с субтропическим климатом, дарившим два урожая цитрусовых и четыре – овощей. Здесь открывались райские ворота в Персию. Эти края, повторяю, не были доступны во время советской власти. Когда в новейшие времена был снят кордон, любознательное население оказалось большей частью исторгнуто и распылено.
Нищета делает людей нелюбопытными. Голод освобождает их жизнь от необязательных жестов познания, с помощью которых неведомое роднится новым смыслом с повседневностью. Внутри страны почти никто не заинтересовался невиданной географической роскошью научного и культурного смысла. Заповедники пришли в мрачный упадок. Солдаты после агдамского фронта с голодухи приезжали в заповедник на БТРах, отстреливали джейранов из крупнокалиберных пулеметов. Чабаны из глубины Мугани гнали овец на заповедные пастбища. От костей павших с голодухи и от болезней джейранов стало бело в степи. Пораженные эпидемией, кудрявые пеликаны зазимовали на Гызылагаче, заливе, открывающемся морцами и протоками Куры. Пеликаны выходили на дорогу, гибли под колесами, оставшиеся в живых пришли в Ширван, бедовали на Куркосе. Аббас спасал их самостоятельно. Кормил сырыми яйцами. «Твердой пищей нельзя пеликанов выходить. Если пища задерживалась, черви, которые жили у них в желудках, набрасывались и сразу всё съедали, ничего не оставляли птице. А жидкая пища проскакивала в кишечник». Когда пеликаны немного поправились, Аббас закупил у флотилии пять тонн рыбы – в обмен на свой предыдущий мотоцикл, «Днепр» с коляской. Весной пеликанов, кроме одного, выпустил в заповедник.
Здешнее пограничье всегда было особенным. Зажатая между горами и морем, эта полоска империи находилась в особенном состоянии – напряженном и возгонном одновременно, как жидкость у поверхности находится в состоянии постоянного возмущения испаряемыми потоками и осадками, – и вдобавок стянута незаметным, но мощным поверхностным натяжением. Здесь жили сосланные сектанты – молокане, субботники, геры, духоборы; с ними сосуществовали и добровольные изгои, по призыву собратьев прибегшие к убежищу тучной отдаленности. Жили они тут будто на выданье, грезя об Иерусалиме за горами, и многие уходили, пройдя райскими устами Мазендерана в материнскую утробу. С сектантами соседствовали казачьи заставы, чье население к началу XX века было давно укоренившимся. В советское время все эти места были охвачены погранзоной с особым режимом допуска, тремя КПП, обеспечивавшими заповедность. Первый из них стоял у Соленого озера в пяти километрах от центрального въезда в Ширван, на обочине Сальянской трассы.
Ширван по сравнению с входом в Персию, с влажно-теплой реликтовой зарослью Гиркана, – пустое место: ладонь, по которой древнее русло Куры мечется из стороны в сторону тенью рельефа и входит в море у мыса Бяндован.
Ширван изобилует джейран-оту, травой джейранов, – это вид солянки, salsola crassa, сочно-зеленая с телесно-розовыми цветками весной. Солоноватая на вкус, как кровь, джейран-оту ковром тлеет по всему Ширвану. Эта трава придает октябрьскому простору непонятно откуда исходящий тонкий оттенок тепла: почти не выделяющиеся под ногами на песке травянистые островки набирают силу цвета только вдали.
Я закрываю глаза, слышу шум моря, звон зноя над степью, глухая дрожь земли разносит слух на километры, когда чую, как вспугнутый джейран высокими прыжками простегивает горизонт полосой, как тростник вдруг гремит и замирает: волчонок пробует охотиться самостоятельно, танцует, входя в глубокий ил, боится зыби; всегда первые охоты не только похожи на игру, а и есть игра, вдруг к осени заканчивающаяся первой кровью, после которой щенок непоправимо взрослеет, научившись смерти…
2
Мугань в Средневековье соединяет огнепоклонника, mug, с коренным населением, an. Муганы, вырезанные неофитствующим Тимуром (в отличие от ушедших в подполье йезидов), по сути – антиподы соседствовавших с ними гебров. Ибо последние на алтаре священного огня использовали дерево, в то время как муганы – «горючую землю». Безусловно, это обстоятельство определяло принципиальное различие в их теософиях.
Восточная половина безлесной в целом Мугани полна нефти и к северу подымается к продолжению Кавказского хребта – на Апшерон. Здесь нефть напитывает холмы под Сураханами, где в колодцах вода соперничает с каменным маслом, получая от него сладковатый, мучительный вкус. Здесь несколько тысячелетий стоит огнепоклонный храм, жрецы которого пополнялись индийскими пилигримами.
Тучный бородатый писатель, посланный Российским географическим обществом, вошед на слабосильном валком военном пароходе «Тарки» в Бакинскую бухту, залитую бронзою заката, вскоре после данном уездным начальником обеда на бульваре, препинаясь одышкой, спускается вместе с другими господами в купольную молельню Сураханского храма. Вечером следующего дня, следуя по направлению к Тюб-Карагану, всем нутром ловя раскачивающуюся каюту, он опишет шафрановую наготу рослого нечесаного индуса и как сам он чуть не удушился серным чадом, пока тот орудовал перед жертвенником, где стояли колокольчик, раковины, вода в чашечке, медные истуканчики по имени Баба-Адам, Абель и Дьявол. Жрец поджигал отверстия искривленной дудки, запитанной из-под земли набирающимся газом, кадил в медной чашке кипарисовыми шишечками и бил в колокольчик и тарелочки, поминая царское имя, как в церквах… Пока скрипело и брызгало перо, солено-горький рьяный Каспий ходил злой волной за тонкой перегородкой, всего в нескольких сантиметрах от затылка писателя.
3
Хашем и в детстве был живописен. Черты его укрупнились вразлет, стали еще ярче. Он говорит, закрывая лицо дымом и чуть скосив глаза под дугами сошедшихся бровей. Его запах – запах степи: полынь, дым, пыль, его личный запах, который я чувствую, когда он говорит мне что-то вблизи или когда нам во время непогоды приходится делить палатку: горелое дыхание курильщика и кисловатый запах от пальцев, пожелтевших от табака. Жилистый, несколько длинная челюсть, перекошенное в сторону, выставленное скобой плечо, манера красиво затягиваться, поза нога на ногу, его ласковость, частая утомленность, уход от общения – не в себя, но прочь, с глаз долой…
Апшеронский полк имени Велимира Хлебникова существовал хотя бы потому, что пах.
Хашем пах деревом, иногда сандалом, если что-то воскурял в сарае, иногда плавником – просоленным обломком лозы или груши, тяжелого хрупкого дерева, придававшего вкусу выпаренного моря привкус землицы.
Аббас остро пах по́том и пылью, разбитым яйцом, птичьим пометом, только что выдернутыми корневищами тростника.
– Муаллим, муаллим! Учитель! – так обращались к Хашему егеря: невозможно фонетикой русского языка передать вариации степени почтения – от вальяжного ровни до просящего слуги, заключаемых в отрезке между твердым, как кивок, и тянущимся за углами губ улыбчивым мягким «эл», который управляет последующим призвуком.
– Муаллим, – говорил полушутя Аббас.
– Муаллим, – склонялся жердью высоченный изможденный Ильхан, от которого тянуло теплым, подсыхающим запахом уже обветрившейся бараньей туши – вокруг нее он танцевал недавно с ножом в руках, снимая шкуру, вываливая потроха.
У Ильхана есть странность. С осени он время от времени по три-четыре дня, а то и на неделю переселяется в землянку у волчьего логова за Южным кордоном. Он живет там бок о бок с волками, метит себе территорию, волки его уважают, принимая за своего. Ильхан говорит, что он эту волчью стаю знает уже лет шесть, еще отец его с ней жил, охотился вместе с ними. Иногда егеря упрашивают его повыть. Я слышал этот вой. Я смотрел на Ильхана, и волосы мои поднимались от ужаса. Что-то невероятное, тревожащее было в том, что гортань человека, человеческий организм способен издавать такие звуки. На мой вопрос, зачем ему жить с волками, Ильхан отвечал: «Кровь от этого лучше становится. Дольше жить будешь». Вот отчего от Ильхана осенью пахнет мускусом и мочой. Он уверяет, что не раз его волки брали с собой на охоту.
А еще Хашем иногда пах свежей кровью. Я помню, как в детстве был ошеломлен вкусом собственной крови, когда раскроил запястье и впился в него, сплевывая грязь, попавшую в рану, как поразилось обоняние соленым железистым вкусом жизни, похожим на вкус морской воды.
Егеря пахли горячим чаем, пендыром, хлебом, кислой овчиной, псиной, пылью, одеколоном.
Эльмар пах старчески – давно немытой расческой, парикмахерской, прозябавшей в одном и том же помещении лет двадцать.
Чем пах я? Я пах старой отцовской рубашкой, позабытой в шкафу на долгие годы.
4
Через солнечную листву было видно, как они топчут землю, как шевелят рогулинами, от которых ввысь шли управляющие бечевки. Поменялись сторонами, Вагиф проворно с ведром известки обежал контур площадки, ссыпая белизну из ладони на землю. Я поерзал на ветке, сместился. Тельман приблизился к дереву, Вагиф забежал ему за спину, расставил руки, задрал голову. Змеи взвивали спирали, шум стоял вверху, свист, хлопки и трепет. Машина ветра, одушевленная битвой змеев, высоченными, почти исчезающими из виду маятниками-молотами, раскачивающимися с огромной амплитудой, быстро, ходко, – шумела полным ходом. Топанье и шарканье лилипутов внизу, выписывавших менуэты и немного пунктир рок-н-ролла, едва доносились до грохочущих высот, листья инжира терлись друг о друга, когда я приподымался на ветке, чтобы вглядеться в полыхание верхотуры.
Внизу Рустем, закатив глаза, кусал губы. Тельман семенил взад и вперед, упираясь и приседая.
– Не заступай, не заступай, – говорит Аббас.
Тельман переметнулся на три шага, обернулся и засучил руками, движения, как у доярки под высоченным выменем света. Я сместился к стволу, узловатому, досконально известному объятьям моего детства, – инжир, алыча, абрикос, персидская сирень поднимали нас в высоту, на капитанские мостики, сплетенные из тростника: развилка заплетается наподобие стула, плотно, можно встать во весь рост, подвесы выстраиваются ступенями – и по дереву перемещаешься, как по башне, вывернутой наружу.
– Дай хлебнуть! – Рустем облизал губы, склонил голову, с виска о плечо стер пот.
– Опять! Слуга я тебе? – Вагиф отвинтил пробку, сунул бутыль. Тельман снова повернулся с приплясом и толкнул его. – Хоть бы мне кто подал попить когда-нибудь. Кто сегодня везет меня в город? В кино хочу!
Рустем перехватил вожжи. Бутыль упала, Вагиф выхватил ее из-под башмаков.
– С тебя десять манат. Пахлавы привезу. День рождения без сладкого, как шашлык без соли. Ты бастурму уже заправил?
– Обижаешь, друг, обижаешь, плакать буду.
Тельман дирижерскими взмахами ощупывал вершины прозрачных гор, поднятых ветром. Сегодня у него день рождения, можно не ужинать. Я выдавливаю из зеленого плода млечную капельку. Клейкая, терпкая, она отбивает жажду, мы так всегда делали мальчишками, бессознательное движение – сорвать, слизнуть, разломить, дожать еще на язык.
Губы склеились.
– Ма! Ма! – говорю, разлепляя с трудом.
Отсюда сквозь движущуюся листву трудно навести фокус. Объектив ерзает наводкой, я на страже.
Вдруг вверху что-то грохнуло сверх меры, и еще, догнало. Тельман и Рустем закружились вальсом, тряхнулась вверху листва, что-то чиркнуло мне по уху и об землю – там, тут – ударились змеи.
– Убьешь! Убьешь! Смотри – что делаешь! – Аббас кричал и тряс ладонью перед лицом Рустема.
Я слетел с ветки и кинулся к змеям, встал в облаке пыли, раскрыл руки, чтобы теплые клубы заката обняли, встали надо мной, потихоньку поднял к глазам окуляр, чтобы выхватить ошеломленное лицо Вагифа, хмурое Тельмана. Аббас грозится, сердится; теперь главное – аккуратно распутать вожжи.
Воздушные змеи составляли повальное увлечение егерей Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова. Сколько фантазии и страсти вкладывалось в него! Например, Вагиф раз за разом придавал своему змею черты первых аэропланов. Для этого он выпрашивал у Хашема ту или другую из полусотни фотографий, развешанных у него в сарае. На них были изображены этажерчатые, составленные из перетяжек и реек, ступенчатых рядов плоскостей первые летательные аппараты, больше похожие на стихотворения, чем на самолеты. Вагиф, сам того не ведая, оживлял их в воздушной гортани, произносил, когда пытался поднять в воздух сложносоставную стрекозу, настолько субтильную, что к ней страшно было даже прикоснуться, а не то что поднять в бурную волю ветра.
Хашем к воздушным змеям относился практично: у него в сарае висели два простейших, треугольных, с мочалом на хвосте, которыми он загонял хубар или вабил молодых соколов, привязывая приманку, с тем чтобы хищник обучился настигать ее в воздухе. Понемногу укорачивая швартовые нити, он спускал в нижние слои сокола, в котором обнаружилась вязкость – свойство гончей твердо и непрестанно идти по следу добычи. Здесь он перехватывал его на ручное вабило, вроде лассо – ловко выбрасывая его одной рукой из-за головы враскрут, в вертикальной плоскости. Другой рукой он гасил поводки змея, складывая и опрокидывая, отчего змей нырял вниз – и вдруг, осаженный еще одним движением, в метре от земли вновь наполнялся ветром – и только тогда потихоньку укладывался на землю.
Хашем никогда не участвовал в воздушных парадах, не только из небрежения – ему хватало забот. Он часто где-то пропадал или затворничал в сарае, вывесив на ручку гостиничную табличку “Do Not Disturb”[15] или жестяной лоскут, перечеркнутый молнией: «Не влезай, убьет!». По Ширвану Хашем передвигался с помощью кайта. Перед его отбытием лохматый, трепещущий парус понемногу устанавливался на потоке и вдруг вспыхивал, зияя небом в прорехах, полыхая лоскутами.
Время от времени Хашем корпел над сложной системой клапанных дыр, из которых была составлена плоскость парусного крыла. Искусно отпарывая или подшивая, там штопая, а там откраивая опору воздуха, он подбирал одному ему известное летное качество, оттачивал маневренность, эффективность крыла, режим парашютирования, старался вытянуть поляру скоростей планирования при сохранении управляемости, чеканности реагирования. Змей – исполосованный меридиальными швами, был похож на две-три дольки сферы, распластанной на плоскости воздухоплавательной карты, небесная сферичность надорвана плоскостным растяжением… Колесную доску – с ремнями для крепления стоп и двумя колесами от детской коляски на импровизированной подвеске из автомобильной рессоры, врезанной в доску-хорду, – Хашем умел снять и надеть на лету или выправить крепление так, будто, сидя на краю постели, поправлял тапочек.
Хашем сидит, нянчит доску на коленях, думает: «Масло в шприце идет туже, чем кровь. Кровь идет туже пресной воды. Морская вода идет легче слюны. В человеке кровь – море. Душа – кровь. Большая рубиновая капля, с полведра. А может, шаровая молния есть сгущенная до плотности света душа, набравшая от давления раскаленность плазмы? Душа не может не иметь физического предъявления в мире, поле есть форма существования материи. И в то же время она протяженна и компактна. Чем не разреженная молния? Душа взрывается, чтобы отдаться земле и атмосфере и где-то потом вновь сгуститься в шар…»
Втулки смазывались машинным маслом, янтарный бисер шприцом высевался по блескучей вороной закраине запрессовки, провести пальцем, вправить остатки, подтягивались одна за другой спицы: нагрузка на подвеску приличная, особенно при развороте.
Я мог оценить работу Хашема: кроме воздушных ружей (медные трубки, поршень из кожи и фетра, солидол и медицинский жгут) в детстве мы наравне мастерили тачанки-инвалидки: разламывали деревянные ящики, сколачивали раму, выстругивали оси, на которые набивали подшипники, отлаживали работу поворотного механизма – реечной подвижной конструкции, ходили на базар смотреть на устройство тележки безногого Сулима, вечно сидевшего подле цветастого китайского термоса, установленного на бордовой подушечке, и между распитием чая громогласно благословлявшего нараспев всех подавших и неподавших.
Катались мы с уклона улицы Горького или разгоняли друг дружку, толкая в плечи, а набрав скорость, вскакивали, как на самокат. На моем запястье с тыльной стороны, где вены расходятся из узла, остался короткий шрам, продранный плохо загнутым гвоздем, вбитым в рулевую трапецию этой бешеной тачанки нашего детства, грохотавшей по склонам Баиловского холма. Мыс, причалы, жирафы портовых кранов, сетка эстакад, лента дороги, спадающей по амфитеатру к прибрежному Шихово, море, наклонно козыряющее мутно-зеленой полосой. Но дети не смотрят по сторонам, дети смотрят под ноги, на то, чего касается рука, поэтому детство есть асфальт, песок, бетон, штукатурка, жизнь плоскостей, их ощупь: вплотную прильнуть к стене, расставить руки, ноги, вобрать щекой шершавое тепло, поднять подбородок, опрокинуть глаза в провал между зреньем и стеной – вот тогда голова закружится от жути небесного упадания.
5
– Есть запрет, – объясняет Хашем, – человеку самостоятельно вторгаться в небо. Ничто не должно высвободить человеческое из обыденного, кроме повиновения. Ибо в послушании свобода. И нет смысла желать смены халифа, угнетающего народ, потому что каждый следующий более жестокий, чем предыдущий… Точно так же соколиная охота – удел царей и пророков, ибо ничто не должно позволить человеку привлечься к высотам.
– Жестоко, – говорю я.
– А это чтобы человек не слишком отличался от скота, – разъяснял Хашем. – Если человек больше похож на барана, чем на птицу, то он не делает из себя вопроса. Если ты способен только жевать траву, то с тебя, кроме шашлыка, никакой ответственности.
Научив егерей делать змеев и управлять их кульбитами в воздухе, Хашем обнаружил, что соколы беспокоятся, отвлекаются шумным кипением в воздухе, а также что азарт неофитов безобразен, обесчеловечивает их. «Впрочем, любая польза, – думал Хашем, – может разрушить сосуд, в который она помещается, с чрезмерностью, особенно если сосуд оказывается ненасытен». И он стал запрещать воздушные бои. Если где-то в отдалении взметывались в свистящей битве два змея, Хашем спешил туда, чтобы без разговоров обрезать уздечки. Так что соревновательный угар давно уже переродился в вид искусства, и егеря теперь упражнялись в синхронных воздушных строях или в фигурах высшего пилотажа.
С конструкциями своими всегда приходили к Хашему, он советовал, поправлял, упражнялся в снисходительности. Аббас строил свой воздушный взвод из различных видов птиц, прививал лавсану перья с помощью алхимических клеев, которые вываривал из птичьих лапок и костей, трудно составлял каркас, возил его части в Баку для специальной дюралевой сварки или как шаман ходил по ветру, держа в отставленной руке прототип, напрягая и расслабляя локтевые мышцы, пытаясь уловить плечом его новые летные качества. И всё только для того, чтобы перенять у фламинго, цапли, баклана, ястреба свойства полетных форм, повторить пропорции, и окрас, и ма́ховую грацию. Аббас пытался настроить змей на такое же, как у баклана, точно управляемое пикирование. В возне с перьями Аббас, не ведая сути, подражал Хашему, который корпел над аэродинамическими свойствами и устройством пера, сек его ланцетом вдоль и поперек, сравнивал под микроскопом и описывал структурные особенности перьев различных видов птиц. Однако Хашему и в голову не приходило оперять летную плоскость, как это не только для маскарада профанически делал Аббас. Он рассчитывал, что сторонние знания о полете, обогащения в областях смысла, лишь сопричастного ему, но тем не менее смыкающего его поэтику с его физикой, проложат путь в воздух, в гору воздуха, в недра атмосферы куда верней, чем стезя подражательства. Он поступал с практическим смыслом полета точно так же, как поэт поступает с реальностью, выводя ее фундаментальные свойства из абсолютно неприкладных, отрешенных от реальности свойств языка. Мысль о том, что среди птиц затеряны ангелы, не давала ему покоя…
Мне трудно было спорить с Хашемом, он не принимал никого в свое сумасшествие, его формулы пера были бессмысленны, точно так же, как были бессмысленны формулы Хлебникова в «Досках судьбы». Хашем пытался вывести структурно инвариантные числа, описывающие упругость всех перьев, получить некий инвариант пера, который бы заключил в себе в числовом, то есть – число-символическом, виде формулу полета.
– Вот эту кривую пера, – говорит Хашем, – мы можем разложить в ряд периодических функций и получить бесконечный набор чисел – весов, амплитуд при степенях разложения. Таким образом, каждому перу соответствует набор чисел. Это очень удобно, нужно только написать программу для вычисления этого ряда. Хватит щелкать. Напиши мне такую программу, сможешь? Прекрати. От тебя можно добиться хоть какой-то пользы? Прекрати снимать, я сказал!
– Напишу, – говорю я ему, быстро просматривая последние снимки.
6
Тропы джейранов в Ширване выстроены по незримому лекалу. Совершенно неясно, как антилопы определяют направление курса. Ниточка к ниточке, поворот за поворотом, след в след. Весь Ширван сплошь разлинован – а не вытоптан! – следами: взрослые особи чеканили, детеныши почти без промаха сыпали копеечки копытец одна к одной, загляденье. В Ширване поражали потоки живой массы степи, устремленной в кругооборот жизнетворенья; крохотные пальчиковые следы песчанок вокруг норок, миниатюрно четкие, отпечатанные в мучнистой пыли, коготок отделяется от коготка крохотной горкой, вылепленной нежным оттиском. Нетронутость, незатертость филигранности следов, думаю, потому и сводила с ума, что исподволь апеллировала к искусству, выделанности, намеренности: три четкие засечки на валуне уже превращают камень если не в слово, то в букву искусства. Я присаживался на корточки и вчитывался в нежную, невесомую пыль. С наступлением сумерек, чтобы в темноте не затоптать следы, я ставил палатку ровно там, где меня застало касание горизонта огромным, в четверть небосвода светилом. Я беспомощно стоял пред солнечным диском, перед закатом, которым была затоплена степь, уже стонущая цикадами, гремящая птицами; вдруг раздавался перестук, стаккато переметнувшихся джейранов, вспугнутых мной, или корсаком, или волком.
Ширван всей ширью предлагал себя, рассказывал себя, выражал, не навязывая, но втягивал, как открытая страница иной родной планеты, и ничуть не отвергал… Податливая стихия… Вы пробовали управлять штормом?.. Степь захватывает дух, пускает тебя во весь опор, жадными забегами до упаду, или, наоборот, – втягивает прокрасться, подсмотреть лежанку джейранов, гнездо вертлявого турача, нос к носу столкнуться с клубком шакалят, отпрыгнуть от скорпиона, уступить дорогу гюрзе, проснуться ночью от того, что по скату палатки царапается, топочет фаланга, обомлеть от луны в полнеба, в которую хочется шагнуть… Проводить оцепеневшим взглядом бесшумный строй волков: три, четыре, пять, худющие, обвисшие вокруг жалких задов хвосты, долго видишь их рыжеватые тулова на серебряном от мертвенного света листе степи; спустились в балку, пропадая один за другим…
Несколько раз я обнаруживал в Ширване места, где становилось необъяснимо тревожно. Ладно бы, если действительно в трудных местах, как, например, на зыбучих пляжных мелководьях, где спасаться приходилось, проворно извиваясь по-пластунски, или в тамарисковых зарослях, где широченные, неизвестно где обрывающиеся, едва проходимые скопления кустов гребенщика образовывали излюбленные засадными хищниками лабиринты повыше роста. Тут просто на ровном месте вдруг охватывал беспричинный страх, ясный, как откровение, и приходилось бежать прочь в полной выкладке, заполошно, покуда в глазах не становилось темно.
В степи происходил раскат пространства в простор, в бескрайность, как и в море. (Я вспоминал Столярова, утверждавшего, что в море он миль за сорок еще точно чует запах ветра с тех или иных берегов – каменный Мангышлака, горький Апшерона, резкий сульфатный запах Кара-Богаза, померанцевый Гиркана.) Но степь была более интересна. Недра в Ширване звучали смирно, гудели ровно, иногда по-родному запевая на высоких октавах, ничего не стоило отвести от слуха их пенье. Не то что на Апшероне, когда нефть порой вдруг начинала гулять под ногами, затапливая мозжечок, купола суглинистых пластов, добычных подземных озер, лизала, блестя черным мениском, ушную улитку… Бог в степи был разлит как яд покоя.
Так я шел через Ширван.
Озаренный долгим куполом, при смене галса расплескивая тележкой веера песка, Хашем приближается стежками. Я миновал его километра три-четыре назад. Хашем разбирал, раскладывал купол, втягивал направляющие. Только раз он взглянул на меня, один лишь взгляд кинул – простодушный, свободный. Я остановился помочь, Хашем отказался, и я пошел не оглядываясь, шел, пока расстояние не отмерила усталость. Когда усталость с плеч спускается на бедра, нужно расслабить мышцы и дать им свободно покачаться, затем снова собрать их в походку, зная, что теперь тяжесть скорей нальется в ноги, и тогда уже не давать себе продых, а идти в зало́м, жестко. Так я перешел через балку, дважды услышал свист, принесенный ветром: егеря, выходя на патрулирование в параллельный маршрут, пересвистывались. Язык их сигналов был нехитрый, всего три-четыре зова, но я и в них не разбирался, а, когда было нужно позвать, свистал напропалую, и в четыре пальца, и в два, однако надежда была только на ветер, что он подхватит; обычно я отыскивал хоть какой-то пригорок – и с него потихоньку осматривал в бинокль округу, вдруг кто проглянет… На маршруте я поначалу старался придерживаться вешек – туров, стопок плоских камней, достигавших колена. Выставлял направление по биноклю и, наконец достигнув, высматривал следующий тур, направлявший на восток, к морю. Все мои пути вначале направлялись к морю.
Однако с некоторых пор я стал с опаской приближать к глазам бинокль. Любой незнакомец вызывал во мне желание влиться в песок, как ящерка…
В одном месте я решил передохнуть, оглянулся и увидал, как в плещущемся мареве сильными взмахами движется купол Хашема, как он приближается маятником, услыхал короткие всплески, шарканье колес, различил, как ритмично работает мимика Хашема, сопровождая усилием нешуточное упражнение: подтянуться к куполу, пронести себя на подъеме, руки углом, пресс – панцирь, полет есть работа.
Хашем свистит с высоты памятника Маяковскому в Москве, сам гигант, спицы колес вращаются медленно, брючины парусят, рубаха, волосы, купол – я успеваю упасть на спину, чтобы отщелкать его с апогея ниспадающей дуги до вспышки песка, когда он задевает пригорок и недолго катится за куполом.
Достигаю моря только на следующий день. Дальше спускаюсь к югу, к плавням Куры, спугиваю джейранов у водопоя, делаю привал в оливковой рощице на высоком прибрежье. Затем прихожу к рыбакам, на моторке они отвозят меня в поселок Северо-Восточная Банка, откуда на хлебовозке выбираюсь на шоссе.
7
Подсчет джейранов – тирания Эверса. Всем, кроме директора, ясно, что джейранов с земли пересчитать невозможно, а вертолет нанять у нефтяников – на один керосин вся годовая субсидия уйдет. Для подсчета джейранов следовало бы использовать дельтаплан, каркас лежит у Хашема на стропилах, только как его поднять, когда до ближайшего холма – тридцать километров, а ветер прихотлив, особенно на сломе сезона, осень уже порвана штормами: пока войдешь в Ширван – унесет.
Как ведет себя сокол? Он стелется, стелется по земле, пока не протянется к едва видному восходящему смерчу, заметному только его зрению. И как только входит в это кружение, расправляет крылья и подымается витками ввысь, будто на лифте. Но это в спокойную погоду.
Эверс мучает подсчетами. Приходится по неделям гоняться за джейранами, сбивать в стада, гнать на переправу через канал и там считать, затем с севера ставить заслон, чтобы они не перескочили через канал обратно. Заслон всегда в брешах: как с помощью десяти человек удержать посреди степи дикую скотину, способную в спурте достигать шоссейной скорости?!
Бухгалтер Эльмар ведает подсчетом джейранов. Он управляет заполнением сводных таблиц подсчета поголовья антилоп. Эти таблицы – предмет ненависти егерей, сетующих на бессмысленность их содержанья. Эльмар соблюдает намаз, все посты, не участвует в радениях. Широкобедрый, гладкая кожа, до бороды далеко, пушок. Вагиф за глаза его зовет турком, но Эльмар знает об этом. С его помощью Эверс проводит свои идеи в жизнь отряда. Однако негласная, но фактическая власть в отряде принадлежит Хашему – высокому сутулому назарею-растафари с несколько верблюжьим выражением лица.
…Смерчики темными кружащимися великанами бродят по степи. Ветер – всегда спираль. Если лежать ночью в Ширване в палатке, слышишь великана, бродящего вокруг, – порой он проносится мимо, а иногда раздавливает палатку над тобой, и стойки, если их плохо укрепить, хлещут по затылку – приходится спать с поднятыми над головой руками.
И вот перед глазами моими Хашем мчится и вдруг подымается на вираже огромным скачком перед вставшим вдруг во весь рост пляшущим великаном…
Из дюралевых рамок я свинчиваю бронебойный каркас, в котором закрепляю проволокой свой Nikon. Вместе с Хашемом мы поднимаем его змеем в вышину. Серия снимков, разнесенных по широкому углу восходящего потока, дает мне потом возможность под лупой сосчитать джейранов, населяющих окоем, чей радиус я вычисляю, исходя из угла наклона и длины привязи. Эльмар уже неделю недоверчиво вникает в этот способ подсчета.
Театр теней на закате: кратковременные представления, когда длинные могущественные тени наползают, взметываются, полонят Ширван, уходят почти до горизонта, благодаря особенной плоскостности ландшафта. При этом они достигают строений, играют с ними, как с камушками, накладываясь и обнимая пригорки и череду буро-желтых глинистых бугров однообразной продолговатой формы.
Закатное небо. На вечернем построении егеря стоят от земли до неба, низкое солнце возвеличивает их до размеров гигантов.