Ленка
1
После смерти матери Хашем переселился в детдом на Баиловском мысе. Там он не прижился. Я ездил к нему, мы лазали по чердакам и крышам. Хашем показывал мне угловую, точнее, целый квартал пристроек, где, по легенде, жил Сталин. Хашем рассказывал страстно, будто сам видел Кобу.
Баиловские холмы изрыты окопами, оставшимися со времен войны. Окопы и брустверы тянулись вдоль зарослей олеандров и были прикрыты ржавой путанкой колючей проволоки. Траншеи здесь остались со времен войны, когда опасались немецкого десанта. С Баиловских склонов мы скатывались на подшипниковых тачанках, резко выворачивая внизу, где спуск пересекался с оживленной Краснофлотской улицей. По этой улице мы и спустились однажды к набережной, чтобы пройти по пирсу к яхт-клубу и задать дежурному вопрос: «Как найти Александра Васильевича Столярова?»
Мы – дети, ему сорок шесть, а погиб он в море, можно сказать, стариком: спасибо, Александр Васильевич, теперь я знаю, как надо уходить: волна – роскошная постель, разрешите помечтать и поравняться!
Ни одного опрокидывания за две кругосветки, а тут шторм под Неаполем тащит яхту на камни вместе с четырьмя якорями, поставленными цугом. Девять якорей Столяров утопил в плаваниях, якоря-выручалочки на стоянках он нянчил в руках, будто живых питомцев, – показывал коллегам, нежно любил, регулярно пополнял свой отряд, ибо никакие шторма не страшны лодке, кроме тех, что влекут на камни, нет той свободной волны, которая могла бы разбить яхту, зато есть скалы, о которые яхта разломится, как семечка в зубах циклопа.
И что-то происходит. Столяров никогда не позволял себе быть на яхте без страховки и нам настрого запрещал. Перед отдачей швартовых – клац, всегда цеплял карабин на ванты, и так ходил по палубе, будто Барсик на цепи по проволоке, сверхнадежно. Две кругосветки, семь лет в море – ни разу не сорвался, ни разу не вышел неприцепленным. Но тут что-то случилось…
А тогда, в сорок шесть, – впервые выглядывает он из-за кокпита, заметив, что кто-то идет по причалу, смотрит вприщур и в бороду улыбается, глаза поверх улыбки высекают в морщинках в уголках синюю искру.
Я уговорил Хашема записаться в краеведческий кружок «Алые паруса». И вот мы стоим перед капитаном в колбе яхт-клуба, из которой видна вся акватория, скоба пирса, решетка швартовых. Он записывает наши фамилии в бортовой журнал клуба. Чайка вплывает в трапецию панорамы, видно, как дрожат кончики перьев, желтый глаз скашивается вниз.
– Дашь на баш. Ты меня поставил с алебардой служить Розенкранцу? Теперь в море ходить будем.
Так я отомстил Хашемке за свое принудительное участие в спектакле молодежного театра «Капля».
Но Хашема укачивало еще у причала, когда перед походом укладывали вещи в шлюпке, ходуном борта крыли горизонт. Тошнило его потом и на пароме, полночи до Красноводска он простоял вместе с цыганами у борта, травил море: на обратном пути из картонки соорудил себе подкладку под колени, синие коленные чашечки, с которых не встать, зеленолицая слабость. Зимой Хашем поучился с нами навигации, а с тех пор, как стали по весне в море выходить, он и свинтил окончательно в «Каплю» к Штейну. Присоединялся он к нам только в случае пеших походов – в Гиркан, на Бяндован, в горы.
И вот я сижу перед Хашемом спустя семнадцать лет, между нами костерок, вокруг гремит Ширванская степь, Хашем вспоминает Столярова и рассказывает мне о его приключениях.
2
Когда реальность обручается с будущим для обновления, она, реальность, для начала исчезает. И тогда на место знания заступает аллегория. Аллегория питается неправдой и порождает неправду. Катастрофа глубинно связана с ложью, метафизическим источником зла, и оттого так легко отдается на поруки аллегории. Аллегория – ложь потому, что говорит целиком вместо сущности: это всё равно как стихотворение, написанное с помощью тридцати трех букв, переписать с помощью алфавита из одной буквы и сказать: здесь больше ничего и нет. Вот отчего во все эпохи беременное войной время ткет пустоту фантомов из примерно одних и тех же тканей. Вот почему нагие безголовые женщины, шагая выше леса, с рушниками, полными окровавленных бараньих голов, появились над Полесьем в канун Первой мировой войны. Вот почему в начале июня 1941 года по Кубани прошлись стеклянные косари-великаны, безлицые, со скособоченными шеями и абсолютно круглыми головами; они поднимались к небу с каждым округлым взмахом гигантской косы: незрелый хлеб гектарами валился под дождь, а в степи, на таинственных выкосах находили обескровленные трупы людей и лошадей, разрезанные напополам вдоль – так крестьяне разрезают конским волосом краюху; чекисты в два счета прибирали к рукам эти трупы и вместе с ними распространителей мистических настроений. Вот почему зимой 1987 года в горах над Шемахой выпал красный снег, ржавые хлопья валом ложились на склоны, люди в страхе спускались в долины. Тогда же аятолла Хомейни, никогда не отвечавший на поздравительные телеграммы Брежнева, написал Горбачеву письмо, в котором призывал его покончить с коммунизмом и принять ислам. А на следующий год, когда рана февральских погромов чуть остыла, осенью над морем я узрел под темнеющим куполом каспийского востока высоченную девушку в алой чадре, в долгих красных одеждах: она несла в руках, как меч, зажженное дерево, маслину. За ее плечом небо уже было полно звезд. Я не побежал никого звать, а стоял занемело, смотрел на этот явственно тлеющий над штилем атмосферный столб; помню, как длился танкер скобкой у горизонта, помню, как очнулся от того, что мгновенно озяб, когда подол ее затмил взор… Мы были приучены к разного рода внезапным проявлениям деятельности военных: то пуск баллистической ракеты за́ морем с Красноводского полигона ошеломит слабым сиянием стойких зеленых разводов, будто перьевое далекое облако, окрасившись ионным свечением, спустилось в нижние слои атмосферы и встало вертикально; то по краю промысловой эстакады пройдет десятитурбинный десантный корабль-экранолет, способный с самолетной скоростью доставить за тридевять земель батальон морской пехоты с бронетехникой: вы когда-нибудь чуяли, как ревет утробной зябью море, как от звука саднит в воде кожа, как дрожит в подошвах дно, как воздух ходит от рокота у вас прямо над головой (штурм Энзели репетировался еще с 1920 года)?
Чем стало то знамение? Женщина та пошла по небу, стала войной и безвременьем, а сын ее посягнул стать повелителем времени, стать для всех всем миром. Незримый спаситель открыл глаза, чтобы восстать из забвенья. Теперь время можно было жрать ломтями, хлебом. Земля тогда отозвалась особенной песней, пенье ее заложило мне мозжечок и уши, я проснулся однажды глухим: нефть вскипала под ногами, прилила к мозжечку, разжижила пески, в одну ночь проступила на сланцевых откосах Хурдалана пластами жирного, видного от железнодорожных путей блеска: пассажиры электричек льнули к окнам, тревожно дивились. Ямы неолитических раскопок, на которых трудился наш археологический кружок, наполнились водой пополам с нефтью. Столяров добыл где-то пожарную помпу, чтобы откачать мрачное половодье.
В метро теперь адски воняло нефтью, некоторые участки во избежание пожара в тоннеле были обесточены. В городе народ вставал в очереди за хлебом, так повелось еще с войны. Стоило только произойти какому-нибудь ЧП – вырубится подстанция в районе или что-то еще, – народ тут же брал холщовые мешки и мчался к магазину, где наполнял эти мешки стопками чуреков.
Той же ночью в Черном городе, историческом месте разработки первых нефтяных полей Апшерона, давно стравленных, опустошенных, – случился пожар: в старые скважины, давно сухие, как утробы старух, вдруг хлынула нефть, растеклась, запалилась от искрящей проводки, проброшенной по столбам, заваленным ветром. Мы с Хашемом помчались на пожар. Толпа темно волновалась на холмах, начиная с Баилова, рассыпалась по-над Шиховым, в сумерках черные столбы, сливаясь друг с другом, полоня небосвод, вырастали выше облаков, так что затмили ночь, звезды метались в клочьях просвета. В жирном дыму оранжевые мастодонты, клубясь мускулистым пламенем, вышагивали, толкаемые ветром, возвращались. Старики говорили, что такого пожара в Черном городе не было с тридцатых годов. К утру пламя смерклось, нефть ушла. Стекаясь с холмов к дороге вдоль моря, расходясь по автобусам, люди казались очнувшимися; так, должно быть, пробуждаются при воскрешении; нагорная местность, внизу море иссиним провалом, маяк шлет тире, тире, тире…
3
Я сижу на Восточном кордоне, смотрю, как Хашем медитирует вместе с егерями. В детстве мы были готовы умереть друг за друга. Что сейчас? Раньше никто из нас не посмел бы подвергнуть сомнению жизненное решение другого. Такая дружба – дар, нет рецептов ее обрести. Что сейчас?..
Мы никогда не обсуждали отношения с девочками, здесь наши языки отсыхали. Лишь однажды Хашем, когда я спросил, влюблен ли он в кого-нибудь, промолчал, а на следующий день принес чертежный тубус, откуда выпростал обернутую в рулон кальки репродукцию «Сикстинской мадонны» Рафаэля и твердо сказал: «Она похожа на нее». Я промолчал. Счел ли он мое молчание за сочувствие, не знаю, но Лена Яхимович не была похожа ни на создания Боттичелли, ни на Сикстинскую мадонну. Четырнадцатилетняя рослая девочка лишь этим летом появилась на Артеме и поселилась за нашим забором. В школу ей предстояло пойти осенью, а пока мы виделись с ней на улице, где то играли в вышибалы, то по поручению родителей собирали маслины в сквере вокруг противопожарного бассейна, крытого деревянным настилом и тускло вонявшего хлоркой, потом там же играли в волейбол или бродили в сумерках среди строгого порядка крестов старого кладбища немецких военнопленных, выгоняли оттуда пинками забредших, сыпавших катышками баранов… Кресты белели в темноте, как садящиеся в сумерках на воду распахнутые чайки.
Наш двор окружали три соседские ограды. Одно ограждение – крупная рабица, невод, полный воздушных рыб, которые плавали, косясь, и вдруг вспархивали плавниками в многоярусном объеме просвеченной листвы, полной пятнистых сонных теней – текучих леопардов; ограда была чуть завалена набок алычой – в лунной сфере ее плода таится косточка – и нависшим абрикосовым деревом: мелкие медовые плоды, бархатистые, со смоляными родинками на щечках, косточка съедобна, расколоть, вдохнуть миндальный дух. Сквозь рабицу, сквозь дебри кизила виднелась нежилая собачья будка, и дальше – в глубине сада белый домик, где жила чета Филобоков. Частично парализованный старик Кондрат иногда выбирался на костылях в сад. Случалось, он падал и не мог подняться, при этом никогда не звал жену – смирно сидел на земле, ждал, когда она забеспокоится и выглянет во двор его искать, – плечистая женщина, в одиночку уносившая выварку из-под крана-гусака во дворе, безмолвно поднимала его под мышки. Ожидая жену, Кондрат рассматривал оказывавшиеся вровень с лицом желтые или алые розы, тугие баклажаны, наливавшиеся лиловой густотой, перцы, или как в песочнице загребал в ладонь сухую землю, проливал сыпучую теплоту на колено… Он не торопился. Дочь его Зина – сметливая, востроносая, подвижная и говорливая, бывшая одноклассница моего отца – работала поварихой в детском саду и по выходным навещала родителей. Вечером ее забирал муж, приезжая на «жигулях», чей спидометр мы рассматривали с Хашемом, как заветное окошко в иной мир. Моя мать отказывалась покупать у нее «детскую баранину», которую Зина предлагала, ходя по соседям в обнимку с тазом, прикрытым окровавленной марлей. Разговаривая, сыпля новостями, болтовней, она делала рукой округлые жесты, как в менуэте, разбавляя кипящий над тазом рой оглушительных ос. За курятником углом шел глухой дощатый забор, там жила невидимая и неслышимая азербайджанская семья. Их калитка выходила на соседнюю улицу, на которой я почти не бывал. А вот за высоченным забором, обложенным плетями мальвы и темным влажным плющом, полным мотыльков, шершней и замерших от счастья в насекомом рае сложносуставчатых богомолов, жила старуха Яхимович. Лысоватая, вымазанная йодом, пахнущая медикаментами, больная и оттого сварливая, рыхлая, шумно страдавшая от жары, она трудно выходила за калитку и опрокидывала нам под быстрые ноги таз с мочой, в которой – объясняли взрослые – отмачивала больные ступни. После смерти старухи ее дочь – мать Ленки – переехала из Хурдалана и вступила во владение домом и садом, а Ленка – моим пробуждавшимся желанием.
Ленка стала первой возлюбленной Хашема и первой девочкой, которую я поцеловал. Я вылезал по ночам на плоскую крышу пристройки и стоял под звездами, глотая одну за другой, по зернышку. Спутники плыли, ползли, стремились по орбитам, самолеты мигали пунктиром, иногда зеленые штрихи метеоритов с фырком чиркали по небосводу. Я тоже продвигался сквозь звездную темень: если долго смотреть запрокинув голову, небо опустится, набежит в носоглотку, горло, темя. И однажды я дождался – увидел, как по ту сторону забора гибкий силуэт, поднявшись над крышей сарая, заслонил несколько звезд… Вечером колокол этого сарафана на ниточных лямках внимал свободному ходу груди при беге; заглянув сверху, я видел в тенистом сумраке взгляд млечных сосков, полный нежности низ живота, ее пальцы коснулись моего затылка, и я задохнулся… Скоро всё открылось: на долгом диком берегу моря в Пиршагах, куда мы скрывались автобусом, стояла гулкая цистерна, утопшая в песке, полная мазутной топи, с наклонного раскаленного ее верха мы ныряли, взметывая со дна горстями облачка песка, скользили под водой сквозь узлы скользких нестерпимых объятий и, чтобы остудиться, совершали долгие заплывы. Я почти не мог спать от волнения и каждый день на рассвете выходил к морю…
На правах моего друга Хашем приближался к нам, молча шел рядом, не отвечал на вопросы, с серьезным выражением слушал наши разговоры. Я говорил Ленке: «Хашем выше всех прыгает в высоту, ножницами берет метр тридцать. А еще он занимается в театральной студии. “Гамлета” знает наизусть». Ленка тихо спрашивала: «Правда?» Хашем отмалчивался. Я еще говорил: «Хашем перс. Он в Иране жил. Фарси знает». Я стеснялся Хашема, Ленке он был интересен, она спрашивала о нем. Хашем безмолвно кипел и задумчиво отходил от нас, удовлетворившись проверкой нашего целомудрия. Однажды он увязался за нами в Пиршаги. Вошел в автобус, поздоровался, но отошел на площадку к водителю. На пляже Хашем улегся на разваленный лежак, Ленка ушла далеко вперед, я протянул руку, приложил плечо к глазу, как приклад винтовки, и получилось, будто взял ее в прицел, на кончики пальцев – маленькую в перспективе телесного угла схождения берега, неба, моря; она обернулась и пошла ко мне по ладони, запястью. Хашем скоро куда-то пропал, я видел его следы, обратившиеся вспять, на мокром песке, а мы скоро вернулись на Артем… Остаток лета сблизил нас с Ленкой безмолвными ночными предстояниями друг против друга на крышах, разделенных и сомкнутых столбом ночи, глубоко дышащей звоном цикад, так и не состоявшимся объяснением в вечности. Утром воцарялось незрячее солнце, и однажды еще сквозь сон я впервые почувствовал горе, задохнулся слезами – оттого, что скоро всё вокруг провалится, исчезнет, безответно.
В то утро я пришел к Хашему. Он сидел на крыльце и строгал палочку, смиренно глядя перед собой. Иногда заглядывал в раскрытую книгу, лежавшую на ступеньке под ногами, учил роль. Хашем посмотрел мне в глаза, но я успел их опустить.
– Ты еще хочешь со мной дружить? – спросил он.
– Спрашиваешь. Ты мне как брат.
– Только Бог человеку брат. А без Бога человек всегда один.
– Он и с Богом один. Потому что Бог один.
– Ты много знаешь о Боге? – еще раз нашел мои глаза Хашем.
Я смотрел, как палочка тает в его пальцах, как стружки сыплются кудряшками, как остаются на кулаке.
– Ты же не любишь ее, понимаешь? Если бы ты любил ее, я стал бы твоим рабом.
Через три дня после того, как Хашем произнес эти слова, ему исполнилось семнадцать лет. Старше меня на девять месяцев, он сидел тогда вместе со мной на берегу моря и, зажав меж колен бутылку, перочинным ножом вырезывал из горлышка раскрошенную штопором пробку. Мы пили крепкую «Слезу лозы» – «Кямширин», отворачивались от ветра, секущего песком по щекам, глазам, сплевывали крошки коры и смотрели, как буксир, закашивая курс против ветра, мотается на крутой волне, спеша к подветренному зеркалу – затишью, островной тени, отброшенной заведенным напором хазри.
…Все последние два года жизни на Апшероне неотступно мерцало дыханье вечности, заглатывавшей в пустоту всех, кого я любил, кого любили другие. Уносилась прочь простая жизнь. Всё вокруг звенело этим чувством. Город пустел, люди, построившие его смыслы, оставляли его – нейтронная бомба, отделяющая для уничтожения живое от неживого, ворочалась в зените – всё на месте, всё зримо, но еще раз скажу: ничего нельзя коснуться – руки, горсти, полные небытия.
Поцелуй Ленки пах борщом, она только что пообедала, не ожидала, что воспользуюсь приглашением починить утюг: серебряное жало паяльника, канифоль, пустившая прядку дыма; чесночный дух с тех пор для меня по-особенному тревожен. Ленка обожала рассказывать сны, свои и матери, взахлеб, удивляясь сама их бессмыслице, один я запомнил: она невесомо висит в сердце моря, в водной толще, стрелы солнца, вокруг кружатся рыбы, в темнеющую вышину туго выходит струна, по ней распространяется гудение, которое влечет Ленку вглубь, и она понимает, что эта струна – время. Утром, говорит, проснулась с ласковой полнотой у солнечного сплетения.
Чтобы переговариваться, мы протянули леску над крышами, к антенне и слуховому окну; жестяные коробки из-под леденцов служили нам переговорным устройством; Ленкин шепот с дребезгом дышал мне в ухо, будто с того света…
В ноябре переломилась наша хурма, с треском рухнула ветка, полная плодов цвета заката, полная дышащего моря темной листвы. Мы выходим во двор, я ощупываю плоды, вдруг какой дозрел. Солнце холодное.
– Ты целовал ее? – говорит Хашем, не глядя мне в глаза.
– Да, – говорю я.
– Сколько раз?
– Два. Три.
Хашем разворачивается и бросается от забора на меня. Я успеваю присесть на корточки, он перелетает, скулой дотрагивается до кладки замшелых кирпичей, которые подпирают стопку досок. Встает и снова бросается.
Мы в клинче, я чувствую на лице что-то горячее, его лицо вымазано кровью, опрокинуто страданием, он скоро теряет напор. Садится на землю. Я тоже сажусь без сил.
– Клянись, что больше не дотронешься до нее, – говорит Хашем.
– Клянусь, – говорю я.
…Последний раз я видел Ленку на бульваре, она выпорхнула из толпы, шарахнулась от меня, за ней быстро шел какой-то белобрысый мальчик, смуглый с беловатым шрамиком под губой, – он посмотрел на меня невидящими глазами. Когда Ленка взглянула на меня, лицо ее страдало.