Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты — страница 34 из 139

Обскуры и жмых

1

Вдруг вместе с министерской комиссией в виде профессоров-вирусологов в Ширван нагрянул Эверс. Искали птичий грипп, вели пробный отстрел.

Охотник с ружьем в тирольской шляпе, опоясанный ремнем с открытыми подсумками патронташа, в которых блестели только два патрона, недалеко зайдя в чащобу, вдруг, что-то увидев, поспешно вернулся, широко шагнул в сторону и, раздвигая ружьем камыш, чуть приседая, чавкая сапогами, стал пробираться к открытой воде. Птица туго захлопала крыльями, вертикально поднялась и, всё еще скрываясь в верхушках тростника, где уже было место для размаха, где крылья заминали вспыхивающие пыльцой метелки, понеслась прочь. Прижавшись щекой к прикладу, охотник коротко повел ружьем, выстрел треснул, горсть дроби туманным клинком пыхнула над стволом, засвистала на излете. Птица упала с плеском, на самом краю у открытой воды. Микробиолог в белом халате, затянутый в капюшон, в пластиковых перчатках, респираторной маске, огромных очках, похожий на марсианина, припал к лодке, ему кинулся помогать охотник, вместе столкнули они лодку в проход между камышами, марсианин шатко ступил в нее, взял шест, оттолкнулся, заскользил в зарябившем в канале небе. Через какое-то время вернулся, сипло дыша через респиратор, выбрался из лодки, брезгливо держа за длинные желтые ноги на вытянутой руке черную птицу, лысуху. Голова ее с белым клювом, слившимся с белой кожистой бляхой на лбу, с блестящим глазом, прикрытым сизой полоской полупрозрачного века, болталась, будто на шнурке. Охотник, выказывая небрежение к добыче, сдержанно подошел взглянуть, издали укорачивая шаг, коротко взглядывая, подняв голову еще с того расстояния, с которого и не видно ничего толком. Тем временем человек в маске вернулся от машины к лодке с дощечкой, хирургическим стальным молотком и никелированной коробкой. Двумя гвоздями прибил крылья лысухи к дощечке, достал из громыхнувшей коробки скальпель. Он держал его, как авторучку, проворно двигая им угловатым печатным почерком. Достал легкое, собравшиеся за его спиной члены комиссии отступили на шаг назад, и, пока биолог тщательно кромсал, рассматривал кровяную губчатую ткань легкого, облитого на краю зеленоватой желчью, брызнувшей при неосторожном отделении печени, кромсал, укладывал срезы – пункции в пробирки с физраствором, вокруг него стали переговариваться: кому-то легкое показалось здоровым, кому-то нет, биолог что-то глухо буркнул через респиратор, мало кто разобрал то, что он сказал, но все сразу примолкли… Задача комиссии стояла в том, чтобы найти несколько больных птиц, вялых, не способных взлететь, – и определить причину их заболевания, но они прошли вдоль озера уже больше километра, что для комиссии событие чрезвычайное, а больных птиц всё еще нигде видно не было, и тогда они решили подстрелить любую.

От стены камышей к самому дому стелилась тень, за ним блистала гладь озера. Почти севшее солнце румянило небо, золотило метелки камышей, которые снова зашуршали, задвигались – вспугнутые выстрелом, шарахнувшиеся, затихшие, птицы теперь ссорились, шумно возились, перекрикивались, утки крякали, лысухи тявкали, перелетали с места на место, хлопая по воде: птичья жизнь озера вновь забыла смерть, приблизилась к ней вплотную, поглотила, замутила ее своей бурлящей массой, скрыла в своей мощности. В этом бесшабашном бесстрашии, щедрости через край как раз и состояло скрытое торжество, звучавшее фугой обилия, неразменной ценностью природы.

Один профессор в стерильном белом халате и шапочке оказался издали похож на арабского шейха.

Вежливый парень, в свитере, рубашке, отутюженных брюках, начищенных туфлях, топтался у камышей. Он подошел к нам, Хашем отрывисто представил нас друг другу:

– Тарлан, Илья.

Тарлан, смущаясь, извинился, что не очень хорошо знает русский – всё понимает, но мысль свою высказать затрудняется. Хашем по-русски стал рассказывать о заповеднике, парень слушал внимательно, стесняясь переспрашивать, но все-таки задавая вопрос и аккуратно, пробуя губами смысл слов прежде, чем их произнести, он иногда трогал указательным пальцем дужку очков, новенькая оправа, еще ему непривычная, блестела в текучем свете заката.

Затем к нам подошел лысый, чрезвычайно худой человек, с сальными длинными прядями, взбитыми ветром. Он был одет в костюм, белую рубашку; галстук с лихо распущенным узлом на спаленной солнцем загорелой морщинистой шее привлекал внимание к несвежему воротнику. Человек этот слышал издали, о чем говорил Хашем, и, очевидно, рвался вступить в разговор.

Хашем обернулся к нему, представил:

– Профессор Исхаков, микробиолог.

Костюм на профессоре весь парусился, глаза его горели, он жадно закурил.

– Дело в том, что вот сюда, молодые люди, – профессор коротко взмахнул рукой на камыши, – прилетает множество птиц со всех краев, и, в частности, из Юго-Восточной Азии, эпицентра птичьего гриппа. Поэтому глаз да глаз.

Профессор, очевидно, бравировал знанием русского языка, вскользь рассказывал о конференциях, на которых спорил с известным ученым, академиком Гончаровым. Галопом мчал дальше, и смысл его наукообразной речи не столько был туманен, сколько пуст. Так ребенок, научившись хорошо выговаривать слова, пустой болтовней с выражением значительности на лице подражает взрослым.

Самый серьезный из комиссии – замминистра экологии, который к нам не подходит и строго взглядывает издали. Затем вся комиссия отправляется в дом, в конференц-зал, полный карт, атласов-определителей, заставленный столами и пустыми клетками. Среди этого хаоса все дружно пьют чай со сладостями, радуясь, что закончились трудовые два часа. Разоблачившийся из костюма микробиолог тщательно, по локоть намыливая руки, плещется у крана. Все его немного сторонятся, маскируя уважением страх чем-нибудь заразиться.

2

Зимой по пути к яхт-клубу я видел, как бухту стремительно пересекают байдарки, как гребцы взмахивают в снежной пелене веслами, как лопасти с подкрутом идут летучей каруселью, летят… Как к пирсу подходит военный катер – и навстречу ему выходит другой, совершая новый круг патрулирования зенитных батарей и наблюдательных постов ПВО на островах, замыкающих Бакинскую бухту. Нарген, Вульф, Плита и другие острова, таившиеся за горизонтом, всегда были предметом моего чудовищного любопытства. Я бредил морем, бредил им и Хашем, пока взросление, серьезность не стали сносить его в гуманитарную область.

В детстве мы не на шутку были одержимы запретными путешествиями по нефтяным эстакадам, разветвлявшимся от острова Артем по направлению к многочисленным мелям – банкам. К северо-востоку глубины нарастают, и тамошние месторождения обслуживаются с колоссальных одиночных платформ, которые научились ставить только в новейшее время; несколько десятков скважин, пробуренных с них, опутывают месторождение, как цепкие корни растения – клубень. Удаленные эти буровые, например, полостные платформы за островом Жилым, стоят на расстоянии больше сотни километров от берега. Чего только мы не перепробовали, пытаясь прорваться на буровые, расположенные на знаменитых банках: банке Дарвина, банке Риф, банке Балахнина, банке Цурюпа, банке Макарова – все они были у нас на слуху благодаря нефтяникам – там работали многие отцы наших одноклассников и мой отец. До сих пор, стоит только вспомнить, во мне закипает эта бессмысленная одержимость, азарт удрать в эту опасную морскую распахнутость. Ведь я же знал, что море везде одинаковое, однако уму было все-таки непостижимо, почему мель носит имя Дарвина. В названии другой банки скрывалась легенда об адмирале Макарове. Мы были насмерть уверены, что именно они – Дарвин и Макаров – открыли эти мели! Страсть к побегу была нашим топливом, нас взвинчивала тайна, которая скрывалась в морской пустоши, где летали низко истребители, показывали свои рубки подлодки, с громовым ревом курсировали на испытаниях колоссальные экранолеты – десантные корабли, больше похожие на транспортный самолет, чем на корабль.

Я скучал по отцу – вот еще почему я желал прорваться сквозь строй и патрульную путаницу вохры, служившей всерьез, опасаясь мальчишек не меньше, чем диверсантов и шпионов… В море, на банки мы рвались всеми способами: пробирались на АТП, где втихаря залезали в кузов машины, идущей на буровые; пытались добраться и вплавь – с маской и трубкой, перемещаясь под эстакадой, от столба к столбу, хорошо, что хватило соображения вернуться ввиду поднявшегося шторма; однажды мы ночью подплыли и взобрались на корму старого нефтеналивного судна, переделанного в транспортную баржу, которая обходила городки нефтяников с грузом ремонтных запчастей. Двухтактный двигатель Болиндера, имевший один-единственный цилиндр и работавший на сырой нефти, толкал баржу по лабиринту мелей; нас обнаружили в полдень – возвращаться не стали, а дали радиограмму о поимке, – и мы дважды на обратном пути садились на мель, бегали смотреть, как включают реверс, как глохнет, содрогая всю баржу, движок и как его запускают снова с помощью чугунной свечи, которую сначала раскаляют в горне, ввинчивают в цилиндр и после бешено крутят огромный маховик, на приводе которого повисели и мы, с восторгом…

Из открытого моря, говорил отец, в шторм эстакада виднеется белой пенной ниткой. В случае пожара с платформы не спастись: нефть разливается, и море пылает, живым не переплыть. В штормовую погоду зимой, когда волны обрушивают платформу, спасательные катера беспомощны. Высоченные, обрывистые, как могилы, волны идут приступ за приступом. В каждой когорте есть одна самая огромная. Срывающийся на вой гул нарастает из черноты пучины. Бешеная пена клокочет на ее горбу. Сваи выстаивают против волн: ураган волос не рвет. Страшен удар под настил эстакады. Тысячетонные накопители, буровые вышки и трубопроводы вместе с плоскостями эстакад срывались штормом в момент таких ударов.

В такую же погоду пришли мы и сейчас к яхт-клубу, потемневшему его зданию на развилке двух пирсов. Сейчас никаких яхт, катеров или байдарок, бухта пустынна. Только чайки летают среди снегопада, садятся на воду, пару раз нырнуть – очиститься от снежных хлопьев, чтобы снова потихоньку ими облепиться, желтые клювы тают в белизне…

Я вспомнил слова Керри: «Нет более древнего образования, чем море, но с землей хоть что-то можно сделать – выкопать, построить на ней что-нибудь, а с морем ничего не поделаешь, не запрудишь и не выпьешь: как была пучина, так пучиной миллион лет и останется». Мы ходили с Хашемом по городу, грелись в чайных и время от времени рассказывали друг другу истории. Больше говорил я. Хашем просто слушал, изредка переспрашивал. Сам он рассказывал о себе отрывисто, смутно. Впервые спустя пять месяцев я стал что-то понимать о нем.

Я тоже говорил взахлеб. Но чаще переспрашивал, и тогда он еще больше сбивался… Например, что кроме работы в заповеднике Хашем занимается переводами на русский азербайджанских поэтов, с которыми не дружит, многих презирает, особенно одного, у которого тем не менее приличные стихи, но качество стихов не является залогом качества личности, в устной речи этот господин выражается так: «Если завтра объявят джихад, я без тени сомнения пойду добровольцем».

Хашем – единственный на всю республику переводчик и исследователь американской поэзии – любит Уолкотта, Стрэнда, Левина, Хадас, Клайнцалера. Переводит Кавафиса с греческого на азербайджанский, Насими – с азербайджанского на английский. Всегда находится в стороне от литературных обществ, переводы его публикуются лишь в «Новой литературе Востока», и то подборки дожидаются очереди по году-полтора. И еще он все-таки поступил на биофак, закончил его и какое-то время работал на Чалусской биостанции.

Мы вышли на пирс, постояли, подставляя лица снегу.

– Детство было легким, из него далеко было видно, – сказал Хашем, выставив перед собой руки ладонями вверх. – Как только я осознал свое тело, свой пол, мир съежился, я стал близорук и жаден. Тело, желание, тоска по иному телу стянули мир вокруг, он стал мирком. С тех пор я не могу свое естество перевести в святость. Порой мне тяжело.

Хашем еще говорит (возвращаемся по пирсу обратно, город вверху засыпан снегом, незрим в белой мути, сзади смерклось море):

– Дело было в последний день марта, я пробудился тогда, моя жизнь умерла и воскресла. Обитал я в ту пору на Ахмедлах, у подруги. В то утро, когда я переступил через порог, еще не знал, что никогда больше не вернусь в ее дом. Гюнель была светлой, как ветер, но и сухой, как земля, я никак не мог ею овладеть, увлажнить ее… Иногда туча поднималась из ее глубин, и молнии слов хлестали меня обидой… С женщинами так бывает от скуки и нищеты. С землей так бывает от скудности пустыни. В те времена я преподавал английский, с утра до вечера обходил по городу учеников, с иными занимался на бульваре, вечером возвращался. Отдавал Гюнель деньги – больше доллара в час мне никто не мог платить. Когда учеников недоставало, когда я отказывался от них из-за их тупости или по своей лени – Гюнель не желала со мной спать. А я был отравлен желанием. Я выходил на бульвар или поднимался на Баилов, ночевал на продувных чердаках, неотрывно глядя на полоску моря, я глох по утрам от непрерывного воркования голубей, долго чистился после. «Гусак» во дворе, замшелая бетонная ванна, вкусная вода, запах от мусорных баков, осы ползут по зернистому мокрому бетону, пьют; вода бежит, как по камням горная речка. Или ездил на Артем, но в поселок не шел, бродил вдоль моря, вспоминал, как мы рвались на эстакаду, воображали, что по ней сможем сбежать за море в Иран. Но теперь мне бежать было некуда, Гюнель стала моей могилой. Возвращаясь на Ахмедлы, я надеялся, что застану ее с любовником и тогда убью себя. Наконец я заболел. Гюнель стала за мной ухаживать. А когда выздоровел, долго не мог понять, где я, что со мной. Весь мир смотрел на меня умытым. Я отлично помню тот день, когда покинул себя. Я его записал.

Тем временем мы вошли в чайхану, мальчик, сидевший у открытой печки, поднялся нам навстречу. Хашем достал из-за пазухи тетрадь, полистал, протянул мне.

Мы попросили чаю, лепешку и шоколадку.

Я вчитался в три страницы мелкого убористого почерка, расчехлил фотоаппарат и переснял два разворота, разложив на столе. Вот они:


ПАЛАЧ[16]

В ту ночь стрелки прыжком настигли час рассвета.

Ночью бессонница читала мне Коран, я записывал:

«Терпи, мое время, мой разум, душа…»

На рассвете лег, потолок закачался, как дно лодки,

через всё тело поплыла сквозь плоть,

разрывая прутьями ткани,

потянулась долгая птичья клетка,

узилище, геометрия зла, мышца абстракции.

Я замер в предчувствии, что со мной

вновь случится припадок, как в ту ночь

со второго на третье января,

когда каждая клетка тела открыла око числом,

и даже пот, стекающий у меня со лба, —

одна его струйка стала единицей, другая четверкой,

а судорога скрутила ноги в семь и девять.

Я успокоил Гюнель и отправил ее спать

в соседнюю комнату. А сам в 7:10

вышел из дому за цветами, очень хотелось

взять в руки тюльпан, успокоиться,

вдохнуть его пряность, его черно-алую бездну.

Я собирался вернуться часа через два,

хотя не знал еще, где возьму цветок.

Я продвигался к тюльпану в бреду, спасительно,

судорожно помня о том, что друг моего детства

был Адмиралом тюльпанов, обладал

целой плантацией, прохладные, скрипучие

листья полно и туго лежали в ладонях…

Вчера весь день в кармане пролежали 26 манат,

26 – икона хуруфитов (26-я сура, «Поэты»).

Пять из них я отдал Аббасу, чтобы купил

зерна для птиц. Итак, теперь

я владел 21-й сурой, «Пророки».

Я отсчитал от ворот сорок шагов и встретил старуху.

Я заговорил с ней, спросил, где работает.

«Уборщицей в Доме культуры. Пенсии не хватает.

Сыновья помогают редко».

Я вложил деньги в шершавую ладонь труда.

21-я сура зазвучала в линиях ее судьбы.

Я огляделся и ничего, кроме солнца, не увидел.

И тогда я пошел прямо за восходящим светилом.

Я принял его за тюльпан, я возжелал

заглянуть в его черную сердцевину.

Никуда не сворачивая, забыв о себе.

Миновал кинотеатр и за бензоколонкой встал

перед забором с витками колючей проволоки.

За ним высился лес ветвистых антенн.

Они гудели от ветра.

Я взобрался на пригорок, нетерпеливо

обдумывая, что делать дальше.

Солнце влекло меня за собой, торопило.

Из дыры в заборе вытекла собака.

Вдруг предо мной возник подросток.

– Что это за место? – спросил я его.

– Запретная зона. Как только перелезешь,

сработает сирена, прилетит охрана.

– Кого ты любишь больше всех на свете? —

спросил я ребенка. – Родину, маму. Бога.

– Ты совершаешь намаз? – Нет. Я пока

не могу. Моя мама совершает намаз.

– Понимаю тебя. Я тоже пока не в силах. Скажи,

как обойти это проклятое место?

Я хочу всегда идти прямо.

– Тогда иди налево, через кладбище. Но будь

осторожен, там стая одичавших собак.

Подбери палку, насобирай камней.

Я поблагодарил и прошел через кладбище,

оглядываясь на портреты умерших,

блестевшие от росы. Покойная сила мертвых душ

волновала мои мысли. Я лег на землю ничком,

прислушался. Скоро я снова вышел

на прямой путь. Но почти сразу остановился

перед стелой. На ней сидела птица.

Как над добычей, она распростирала

крылья, изгибала шею. Я подошел к водителю

стоявшего рядом автомобиля и спросил:

– Зачем здесь этот памятник, откуда?

– Не знаю. Ты ведь сам знаешь.

– С чего ты взял? Я здесь впервые.

– От твоего лица идет сияние.

– Как же выйти на прямой путь?

– Впереди тоже есть статуя, статуя льва,

от него – поднимайся выше.

Я дошел до льва, он смотрел на плакат

с изображением президента,

указывающего наследнику путь в будущее.

Лев мне не понравился, я принял его за идола.

Я обошел его, закидывая камнями.

Сошел, испачкав всю куртку известкой,

сбросил ее под куст и стал подниматься выше.

Дорогу мне преградило деревце.

Я передвинул его, чтобы идти прямо.

По дороге я спросил у старухи,

подметавшей тротуар:

– Куда ведет этот прямой путь?

– Он ведет всё прямо и прямо.

Подождала, спросила трогательно, с заботой:

– Сынок, ты тоже болен?

– Нет, а в чем дело?

– Мой сын душевнобольной. Он тоже

выходит из дому и не может найти дорогу обратно.

А ты, ты умеешь возвращаться?

– Да, я умею. Я поэт и переводчик. Со мной всё в порядке.

Я пошел дальше, хотелось пить, отдохнуть.

Тут я увидел траурную палатку.

Подошел, поздоровался, пролепетал благословение,

сел и попросил попить. Мне принесли чай

и на блюдце шесть фиников.

Я отпил и заплакал. Ко мне подошли,

спросили, в чем дело. Я мотнул головой:

«Ничего, всё в порядке». Я выпил кипяток

и съел четыре финика. Я спросил имя

усопшего человека. «Гюнель», – ответили мне.

Поблагодарив за всё, я снова вышел на прямой путь.

Солнце уже взошло над горизонтом.

Вдруг мысль мелькнула в мозгу птицей:

дойти до острова Артем, попроситься к Гюнель,

к бывшей однокласснице, в которую был влюблен мой друг,

Адмирал тюльпанов, пропавший в Америке…

Попроситься на чай к Гюнель, заняться с нею любовью

и после двинуть, как в детстве, на эстакаду,

уводящую в море, далеко-далеко, достичь той точки,

когда вокруг нет ничего, кроме горизонта и моря,

нет никакой земли, а только волнистая нитка эстакады

тянется в море, возможно, до самого Ирана,

и мне пригрезилось, что, как Христос по водной глади,

я в конце концов смогу дойти до Мекки,

а может, и до Иерусалима.

Я шел вдоль трассы, и автомобили пронзали меня,

как пушечные ядра. Я миновал Мардакяны.

Я шел мимо бакинских сел, выходящих к морю,

в виду их мне дышалось легче – море

давало свободу груди, и я мог раздышаться в Иран,

в Исфахан, в Шираз, мне было легче, когда

глаза ласкали горизонт или обрезались им,

его лезвием, источая слезу. Я не заметил,

что слезы давно заливали мои щеки;

при порывах ветра леденела влажная кожа.

Я прошел мечеть, мусульманское кладбище,

христианское кладбище, где заметил

среди крестов одинокую мужскую фигуру.

Я шел за солнцем и чувствовал, как все цветы,

все солдаты-тюльпаны поворачивают за мной

свои лица, тянутся постичь прямой путь.

Все пчелы, очнувшиеся от спячки,

выравнивают линии своих полетов.

Наконец я взобрался на холм.

В небе прямо надо мной парил сокол.

Я видел строй его перьев. Светлый сокол то приближался ко мне,

и я тянулся ему навстречу, но птица снова отдалялась.

Противоположный склон холма завершался обрывом,

и я присел на вершине передохнуть, подумать.

Скоро мне навстречу поднялся человек

в соломенной шляпе. Венок из засохшего хлеба

на голове – символ затаенной смерти.

– Стой! – приказал он мне, и я

остановился, готовый уже прыгнуть с откоса.

Он кого-то позвал по имени, и вдруг,

как из-под земли, показался мальчуган,

пяти-шести лет. – Давай топор!..

Мальчик обернулся и поднял топор,

огромный, как у мясников, размером с плаху.

Палач вознес его над моей головой, спросил:

– Что есть прямой путь?

– Ислам, – ответил я мгновенно.

– Молись, сейчас ты умрешь.

Солнце высекло искру о край лезвия.

Глядя ему в глаза, я прочел «аль-Фатиха» и «Ихлас».

Ангел шептал отрешенно вместе со мной, а когда

я произнес последние слова, опустил топор

и спросил помощника: – Может, свяжем его?

Потом спросил меня, кого я ищу. Я выпалил наугад:

– Своего брата, Илью.

– Кто он?

– Не знаю, – ответил я. – Я не знаю, кем он стал.

– А кого ждем мы?

– Не знаю.

Только сейчас я вспомнил о Гюнель,

о ее доме, может быть, она ожидает меня?

– Как ты сюда добрался?

– Поднялся с дороги.

– Что ты тут делал?

– Сидел. Долго сидел. Сокол хотел сесть мне на голову.

– Отойди, отойди от меня, – вдруг выпалил человек

в соломенной шляпе. Он испугался, мой палач,

попятился назад: – Я тебя боюсь!

– Извини, я не хотел тебя напугать,

я только ответил на твой вопрос.

Мы вместе спустились на дорогу.

– Куда ты идешь? – снова спросил палач.

– Я пришел сюда по прямому пути,

а теперь должен вернуться. Как мне добраться?

– Иди так же прямо, сам путь тебя выведет.

– Ко мне больше никто не прицепится?

– Иди, не бойся.

И я снова пошел. Дул ветер, жарило солнце.

Послышался лай, от христианского кладбища

ко мне мчались три собаки. Я стал громко молиться:

– Аллаху акбар, аллаху акбар!

Собаки поджали хвосты, убежали прочь.

Я пошел вслед за грузовиками, везшими камень

из карьера, и вскоре вышел на трассу.

Я умирал от жажды. Как вдруг я услышал

за спиной стук женских каблуков.

Я не обернулся, снова стал молиться:

– Аллаху акбар, аллаху акбар.

Звук шагов исчез так же, как и появился.

Я дошел до села Халла и сел

на автобусной остановке передохнуть.

Не знаю, сколько уже я прошел, и не помню,

вскинул ли я руку или водитель сам притормозил,

но милостью Божьей через мгновенья я ехал в город.

Рядом с водителем сидел смуглый парень,

его стриженая голова вся была иссечена шрамами.

Я попросил подбросить меня до метро «Азизбеков».

– Чем ты занимаешься? – спросил пассажир.

– Я поэт и переводчик.

– Прочти что-нибудь, можешь?

Я прочел «Натюрморт, две жизни».

– Ты ученый? Ты похож на ученого,

твое лицо источает свет, – сказал водитель,

которого звали Амир.

– Нет, я не ученый,

просто я много читаю, – ответил я.

– Почему ты совершил этот путь?

– Не знаю. Он мне был необходим, как дыхание.

– Тебя ждут дома?

– Не знаю. Точнее, я бы не хотел этого знать.

– Государство обязано помогать, выплачивать пенсию, —

сказал парень с иссеченной шрамами головой.

– Почему так думаешь? Зачем это? – спросил я.

– Ты же с приветом, что у тебя в голове?

Мы подъехали к метро, парень приоткрыл дверь.

– Ты совершаешь намаз? – спросил он.

– Нет, пока не могу.

– Так вот, тебе надо совершать намаз.

– А сам ты совершаешь?

– Да, было дело, потом бросил.

– Как так? Почему бросил?

– Есть более высокие способы приблизиться к Богу, —

после этих слов он попрощался и вышел.

Я пересел на его место и спросил у Амира:

– Почему ты не взял с него денег?

– Я же его, как и тебя, подобрал на дороге.

Минут через пятнадцать мы были на набережной.

Я снова решил заночевать на бульваре.

Я долго стоял в темноте, вдыхал море и думал,

вот она – моя душа: вся она здесь, предо мной.

Я стоял и плакал, следя за огнями в море.

ОКНО

Сегодня я обнаружил, что окно превратилось

в дверь.

Как это произошло – неизвестно. Известно,

что было потом.

Но как превращенье проверить? Как кажимость

в явь провести —

вроде бы окно остается окном во двор, но кажется —

это дверь.

Тогда я вошел в него – отворил и шагнул. Что я увидел? —

Лужайку, вокруг – дички апельсинов, кусты олеандров,

под ними

лежали вон там и вон там и – о Боже! – рядом совсем

крылатые звери,

числом всего три. Я подумал в кошмаре —

крылатые леопарды,

и вот они встретят меня. Но я оказался для

них невидимкой.

Я просто стоял и смотрел на то, чем они занимались.

Вроде бы ничего страшного, вроде бы всё как надо —

ели они там что-то.

Но вскоре, вглядевшись, я понял, что так меня сразу

смутило.

Вся странность виденья была в том, что именно там,

за окном, они жрали.

Держа в мягких лапах, урча, они разрывали на части

числа…

Числа множились и разделялись, исчезали в пасти

и вновь появлялись.

Тогда я схватил – страшный рык – и мигом таков

был обратно.

В руке оказалось три.

Так начался Апшеронский полк имени Велимира Хлебникова.

3

…Хашем сидит у порога своего сарая, прислонившись к дверному косяку, пишет что-то в тетради, время от времени рассредоточенно, с черным сияньем в глазах вглядываясь в линию горизонта. Солнце клонится к закату, зоркость светила потихоньку смягчается, тени становятся менее гордыми, ложатся. К востоку, подымающемуся темнеющим, смежающимся куполом, чья глубина скоро откроется вместе с появлением первой звезды, у озера появляется стайка джейранов, начинает его обходить, сторонясь нашего жилья. Если поднести к глазам бинокль, можно сосчитать: три самки, четыре детеныша и молодой самец, не самый крупный, с новенькими, без засечек и трещин, рогами, но уже с сильной, раскатистой грудью и крутыми боками и ляжками, обводящими к тылу белое «зеркало» под куцым упорным хвостом, на которое, как на маячок, ориентируются его подопечные в случае быстрого изменения ситуации. Вспугнутый самец несется зигзагами, волной, с заносом кормы на изломах. Облачка пыли вспыхивают шахматным порядком, означая следы, – не отпечаток, по которому можно судить о состоянии копыт – такими следами, четкими их нитками унизаны тропы, – а разметанные ямки, глубина которых сообщит о весе самца: «Два пуда – предел джейрану, – говорит Ильхан, взваливая отловленного и стреноженного самца на плечи. – Худой баран и то больше весит».

Но я не подношу к глазам бинокль, я подставляю влажнеющие глаза закату. Я подсаживаюсь к Хашему, чуть ерзаю, почесывая спину о теплые доски сарая. Мы закуриваем.

– Хашем, а Хашем? Почему ты не уедешь в Россию? Ты думаешь на русском. Ты мечтаешь на русском. Ты ненавидишь на русском языке. Почему?

Хашем откладывает тетрадь, страницы которой полны математическими формулами, сгущающимися орнаментом вокруг довольно искусного рисунка хищной птицы – необычного сокола.

– Ты говоришь, как ребенок, да, – говорит Хашем. – Что значит уехать в Россию? Кто меня там ждет? Даже прораб на стройке меня там не ждет. Работать дворником в Москве? Нет, уж лучше в Питере. Москва грузный город, слепой. В Питере горизонт с любой улицы видно. Лет пять назад я еще собирался. Но куда я без этого царства? – мрачнеет Хашем.

– Ширван никуда не денется.

– Зато я денусь.

На лице Хашема проступила твердость, взгляд стал острым.

– Я столько лет гоню прочь мысли о России. Да куда там… Иногда я вспоминаю Хосрова…

– Кто это?

– Принц Хосров-Мирза. Уверенный, что падет от мести русских, шестнадцати лет был отправлен дедом в Петербург вместе с телом убитого в Тегеране русского посланника – просить прощения у царя. Вернулся в Персию, был ослеплен братом Махмудом в борьбе за трон, затем сослан. Остаток жизни прожил в Ширазе, приходил бродить по райскому саду среди фонтанов, прикладывал ладонь к их вершинкам, прислушивался к пению птиц, обращал пустые глазницы к горячему солнцу. Без конца вспоминал самое яркое, что видел в своей жизни. Вся его слепота затмилась поездкой к белому царю… Вся его жизнь отныне стала воспоминанием о Петербурге. Он долго прожил, кстати. Вот только себя жалеть – последнее дело.

– Откуда ты знаешь, что он жалел себя?

– Знаю, потому что научился себя не жалеть. Еще хочу обучиться не вспоминать то, чего не видел.

Солнце плавким мениском коснулось горизонта, расплылось над струящейся, колышущейся в мареве степью. Там, на северо-западе, за горами, за двумя хребтами Кавказа, на вершине Машука «в память проезда Его Высочества Персидского Принца Хосров-Мирзы в 1829 году» стоял обелиск с именем принца и стихами.

4

Тогда, в детстве, я стал учить Хашемку фотографии. В отместку – мне надо было как-то компенсировать менторство друга. Взять в руки камеру он так и не рискнул, зато мы вдоволь наигрались построением кадра, на «сухую пленку», я связал ему лучистую рамку из реек шесть на девять, с подвижным раструбом, имитирующим раствор объектива. Интересно было лазить по Баилову, в нагорном парке, прикладывая к глазу рамочную конструкцию, преображая воображаемым запечатлением пейзажные сколы с полоской слепящей дымки над морем, частоколом кипарисовых вертикалей, каменистых склонов, взятых выпукло, от подошв. В поисках кадра увлекательно осмысляется даже замеленная в пыль дорога в Черный город. Но всего интересней было взбираться, лазать и скакать по крышам Старого города, в Крепости целое приключение – сорваться в беготню по скатам, увязая в расплавленном кире, обламывая с краю куски шифера. Лихое это занятие каралось местными жителями, участковые тоже приглядывали, но не было слаще риска – вскочить на крыши, пробежаться по ним, сколько хватит духу – минуту, больше, – и соскочить в неожиданном месте, на другой улочке, куда товарищи твои еще должны будут добежать. Искусство состояло в том, чтобы не бояться прыгнуть, правильно сгруппироваться, а где не дотянешь – ухватиться за край, выжаться на руках. Ходили страшные рассказы о переломанных. Еще я помню (спросил Хашемку, он тоже помнит) некоего Энвара с Ахмедлов, который сломал челюсть, не допрыгнув до края, ударившись ею об край…

…Так вот, мы надели оранжевые ремонтные робы, взяли штатив – под видом теодолита, – обмотались проводами, навесили складные метры и зашагали по крышам, взбираясь и припадая на колено, заглядывая во дворы, в святая святых шариатского домостроя. Женщины, завидев нас, старались потуже запахнуть бордовые махровые халаты, поправляли платки, прятались или что-то кричали, продолжали развешивать белье, в наклоне вынимая из тазов мокрые жгуты, встряхивая, и радуга с хлопком всплескивала из их рук. Хашем тянул меня в какое-то место, я не понимал куда. Мы миновали дворцовый комплекс – с купольными банями, диванхане, усыпальницей Ширваншахов, орнаментированной алгебраическими письменами пророка, мечетью, минаретом, восточным порталом. Наконец, обогнув дворец, я свесился вслед за Хашемом с крыши какого-то домика.

– Помнишь? – показал глазами Хашем. Челюсть его скрылась в потоках дредов, он напомнил мне автопортрет Дюрера.

Из двух слуховых оконцев кто-то высовывался. Я подался дальше. Мы лежали, натянув на ладони рукава, прядали животами, грудью от раскаленной крыши, скрывавшей одну из явных тайн детства. Неизвестный скульптор развил идею украшения карнизов химерами, столь популярную в Баку времен модерна, времен Нобеля и Тагиева, времен брачного союза ада и рая, и поместил в два слуховых оконца скульптурную группу: мальчика и девочку, сидящих на перилах галерейки, и кошку, выглядывавшую поверх передних лап вниз. Покрытые патиной, они были живее настоящих. Много раз в своей жизни я торчал перед этим домом и разглядывал фигурки, отводил взгляд и снова вскидывал голову, чтобы поймать момент, когда они моргнут, шевельнутся, когда оживут; то и дело мне казалось, что я заметил небольшое отклонение в позах, что кошка чуть убрала мордочку.

Перво-наперво мне нужно было исследовать город – проверить все свои камеры-обскуры, подыскать новые. Вместе с Хашемом мы обследовали пять подъездов, семь закутов, четыре из которых оказались настолько загажены, настолько залиты дугами мочи, что на потемневшей побелке ничего нельзя было разглядеть. «Не беда», – сказал Хашем, и мы купили в хозяйственном магазине хлорсодержащее средство для обработки унитазов, которым отмыли стены, и получили две прекрасные панорамы. Два вида с северной и южной оконечностей бухты, укрупненные рельефной четкостью, насыщенные, развернутые и детализированные, разложенные на две стены, вставшие углом – со всеми карнизами, башенками, балконами, ущельями улиц, холмами и чешуею кровель; море отобразилось ровным серым зрачком с белой солнечной радужкой. Я переснял добычу, и мы отправились в ближайшую поликлинику, где немного потолкались по очередям и выпросили у медсестры при урологическом кабинете обеззараживающий раствор серебра, за недорого. С ним мы ринулись за белилами и кистями и поднялись в новую камеру-обскуру, предложенную Хашемом, – в минарет Абу Бакра. Сторож поднялся с нами и дремал, вприщур присматривая за нашей работой. Мы покрывали стены и купол верхней площадки светочувствительной краской, надеясь, что сквозь три узкие бойницы мы получим через несколько месяцев три разных фресочных снимка. Еще одну камеру Хашем предложил сделать в армянской церкви. Запертая, она стояла пониже, но всё равно на возвышении. Многие годы круглые сутки внутри нее горел свет, который был виден сквозь щель во вратах. Хашем знал человека, который присматривал за церковью, менял перегоревшие лампочки. Мы встретились с ним и попросили дать нам в распоряжение белые стены притвора – небольшая солнечная щель над дверью должна была принять в себя снимок нагорья. Он согласился, и через полчаса мы закончили работу.

5

В Сальянах есть маслобойня, откуда мы с Хашемом в два приема привозим в Ширван три центнера свежего жмыха. Близ специально обустроенного под кормушку места уже вырыт крытый досочным навесом окопчик, из которого мы будем вести наблюдение. Часа через три на пиршество отовсюду слетаются птицы. Чуть погодя вслед за ними появляются хищники. Медлительные коршуны, малоподвижные ястребы, верткие дербники, и вот нисходят короли и королевичи воздуха – два-три сапсана, рыжеголовый шахин, с вышины по спирали спускается тяжеловесный господствующий балобан…

Кормушка представляет собой хорошо утоптанную просторную и глубокую параболическую яму. Птицы не весь корм могут достать из песка, копаются и понемногу застревают в ней. На широком пространстве кормового котла кипит драчливая братия воробьев, жаворонков, горлиц, турачей, фазанов. Часть из них вспугивают хищники, и тогда, обезумевшие от страха, они набирают огромную высоту, взмывают почти вертикально, стараясь возобладать по высоте над соколом, как требуют того законы воздушного боя. Забравшись на вершину, до предела своих возможностей, обессиленные птицы складывают крылья или кувыркаются, купаются в воздухе, давая себе немного продыха, спускаются по спирали…

– Когда тюлени бьют хамсу, они разрезают косяк и выгоняют его к поверхности, где устраивают карусель. Обезумевшая хамса кипит в самом воздухе, привлекая чаек. Тюленей как раз по чайкам и находят, – говорит Хашем.

Хашем медлит, высматривает в бинокль наиболее проворного сокола. Пока лидируют один крохотный дербник и сапсан. Хашем считает число промахов, ставит палочки в наскоро разграфленном листе записной книжки. Вскоре, когда к кормушке попеременно слетятся все хищники, после того как, насытившись, сядут отдохнуть, в то время как новенькие охотятся, – нам станет ясно, сколько в данном ареале обитает тех или иных видов. К концу дня мы насчитали двенадцать балобанов, двадцать два сапсана, двенадцать шахинов, более двадцати пяти дербников.

На следующий день мы снова съездили за жмыхом и переместились на тридцать километров к востоку, где была устроена еще одна такая же кормушка.

6

Мы с Хашемом не говорили о личной жизни. Он замыкался при приближении к этой области. В детстве мы тоже особенно друг с другом не делились, зачастую находясь в соревновательных отношениях на этот счет. Как раз это и хранило стерильность и крепость дружбы. И все-таки однажды я не стерпел.

– А чего ты не женишься?

Хашем чинил птичьи клети, плоскогубцами вытягивал и надставлял обратно в пазы прутья. Услышав вопрос, он посмотрел на меня, потом схватил в охапку две клетки и шарахнул их перед моим носом.

– А я был женат. Два года. На Соне. Видно, хватило. Вот и не женюсь больше.

– На Соне?!

– Героическая женщина. Терпеливая. Трудолюбивая. Но страсти у нас с ней не вышло. Да и детей тоже.

Хашем отряхнулся от птичьего помета и снова пропал в глубине птичника, то и дело взрывающегося ссорами, паникой и брачной драчливостью.

– А что Аббас? – спросил я, когда он вернулся с грузом.

– Аббас? Ничего. Счастлив. Ему хватает. Ей – не знаю.

7

Той весной прекрасное для меня открылось время на Апшероне. Расписание подобралось великолепное, в офисе работал Патрик Джонсон, мой товарищ по Остину, так что режим полного благоприятствования был мне обеспечен. Десять дней я мотался с вахтами по буровым, налаживал то, что требовало наладки, какое-то время торчал в офисе, составляя отчеты и заказывая оборудование и ремкомплекты, – а остаток месяца проводил в Ширване.

То я впивался с егерями в Ширван, помогал Хашему, слушал его невероятную философию, вникал, спорил, принимал участие в радениях и медитациях. То, пресытившись исканиями, отправлялся к Керри, и мы могли с ним пешочком вдоволь пройтись по бережку, от души выкупаться, половить рыбу на камнях, а под вечер отправиться в город ужинать и ночь провести с девочками. То, отправившись в представительство своей родной GeoFields, я получал десяток направлений и мог неделю-другую пропадать в открытом море по буровым, присматривая за нашим оборудованием, поджидая трансфер на следующую площадку и улучая момент украдкой взять пробу на LUCA. То я вдоволь пропадал в городе, выслеживая Терезу, чей дневной распорядок был вполне однообразен и предсказуем: поздний завтрак на балконе квартиры, затем она провожала Роберта в офис, а сама шла по магазинам и ехала на закрытый пляж в Пиршаги; встречались они за ужином на набережной и пешком возвращались восвояси. Лишь изредка по выходным они отправлялись микроавтобусом на запад в горы большой компанией, на свое любимое место для пикников – трактир на поляне близ горной речки, где всю их буржуазную тусовку уже ждали ящик шампанского, баран на привязи и корзина свежевыловленных форелей; Марк запускал туда ручки, вытягивал одну за другой розовых пятнистых рыб и раскладывал на траве… Прибыв им вослед на такси, я занимал нагорную позицию, блестел биноклем из-за валуна, слушал ручей, срывавшийся с неглубокого обрыва, и дышал облегчающей сыростью брызг, осенявшихся шапкой радуги. Так я проводил пару часов, созерцая чужой праздник, белый купальник Терезы, полоску ее живота, уже слегка блестевшего от солнечной испарины, – пока голод не вынуждал меня сорваться с кручи в ближайшее кафе на обочине.

И я был рад этим поездкам: как ни крути, я тоже пировал. На мой вопрос: «Почему мясо сегодня такое жесткое?» – шашлычник Селим весело отвечал: «Этот баран слишком высоко гулял, слишком спортом занимался…» – «Ну прямо как я», – и Селим тоже смеялся, снимая с шампура печеные баклажаны.

8

Дорога в горы от Истюсу открывает вид, описанный Хлебниковым в своем персидском анабазисе: террасы, проросшие зеркала рисовых полей, гряды чайных кустов и блеск морского горизонта. Пейзаж всецело умиротворяющий, но только издали, когда не знаешь, что ничего не стоит кануть в море, близ самого берега кубарем по обрывистым волнам, или опасно заплутать в лабиринте биджар, утопнуть по грудь в жидком их иле, полном змей, прочерчивающих водную гладь приподнятыми головками… Мы долго, ярусами восходим над лесом, погруженным в теплый моросящий дождь, подымающийся тут же от склонов туманом, вокруг высятся и влекут к себе горы, шумит невидимый в молочном облаке поток. Горячий сернистый гейзер обильно бьет из гранитного склона, покрывая его серебристым налетом. Все наши горные походы со Столяровым заканчивались здесь, у небольшой бальнеологической лечебницы: десять копеек стоил билет в одну из восьми купален, располагавшихся одна над другой, каскадом, по мере остывания, начиная с сорока двух градусов. Обычно мы толкались в шестой купальне, где градус был сорок целых и шесть десятых по Цельсию. Отмывшись и отстиравшись, мы соревновались здесь на терпеж. Восемь минут – рекорд.

Сейчас осень в разгаре. Горный лес над Истюсу – каштанолистный дуб и железное дерево – освещен изнутри лиловым золотом листвы.

Лечебница пуста, мы платим сторожу небольшую мзду и забираемся в шестую купальню, поначалу морщась, но точно зная, что скоро привыкнем и даже станем способны этой стерильной водой, поднявшейся с глубины в десяток километров, чистить зубы. Здесь, в купальне, у нас возник разговор. Мы по очереди погружались в бассейн и раскрасневшиеся вылезали на скамью отдышаться. Тот, кто был в воде, торопливо говорил, а тот, кто отдыхал, слушал молча, дожидаясь своей очереди.

Вот краткий конспект этого разговора.

«Полковой театр Хашема, его полная самоидентификация с Хлебниковым есть игра, которая перестанет быть игрой сразу после первой крови. В этом есть жажда момента окончательного взросления.

Хашем основывается на идее о непрекращающемся откровении, о том, что Бог говорит с народом с помощью истории.

Хашем хочет столкнуть остановившееся над эпохой время.

Важность театра в том, что сила воображения меняет реальность, что миф сильней ее. Ибо творчество – это вера в слова. Преобладание слов над личностью.

Пусть Евангелие – миф, но он отобран и напитан верой. Неверно думать, что всё есть в Писании, ничего подобного: откровение находится в становлении. Это – кроме того что реальность есть лишь кем-то рассказанная история…

Необходимо показать, как слово может быть живо, как оно может звучать самой жизнью.

Только став словом, можно вписать себя в книгу. Книга принимает только живое».

Глава 18