Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты — страница 35 из 139

Штейн

1

Штейн служил инженером, после распределения проработал два года в Айли-Байрамлы, нефтеперерабатывающем предприятии, вдоволь наглотался пыли, наслонялся по отравленной степи, потом короткое время служил морским инспектором. Субтильный от природы и мускулистый от воли, во все командировки возивший в чемодане гантели и эспандер, страшно мучился качкой, неделями переплывая на баркасе от платформы к платформе, иногда даже ночуя на воде, тогда и познакомился с моим отцом на Нефтяных камнях. Но внезапно стал оседлым, неудачно женившись (сватала мама за дочь своей подруги школьных лет, два месяца отвращения к себе и страха, что молодая некрасивая жена уйдет, ушла), но и то польза: отныне работа с цифирью в плановом отделе близ дома, квартира выменяна путем размена с доплатой маминой двушки, ставка руководителя музыкального кружка на Артеме и еще одна в безлюдном самодеятельном театре при клубе трубопрокатного завода (начальник клуба – друг его покойного отчима) освоены, теперь все мысли о творчестве, снова раздолье длинных летних каникул, снова поездки в Крым в самостийную республику Карадаг, снова взахлеб Сартр, Камю, роялистского Солженицына отставить, взяться за самиздатных Шестова, Бердяева, Кьеркегора, пропесочить Белинкова, обожествить Олешу, разрыдаться над Поплавским, написать инсценировку по «Столбцам» и «Старухе», погрузиться в «Письма к Милене»; теперь ставим на полях карандашные сноски, а комментарии согласно нумерации вписываем в школьные тетради, на обложках стоят Sartre-IV («публицистика») или Camus-XX («художественное»), теперь снова пишем урывками на службе, а, вернувшись, ввечеру завариваем чай, открываем на балконе бухгалтерскую книгу и, заглядывая в Кортасара, пренебрежительно полистав странички «Игры», задержавшись взглядом на одном-другом абзаце, беремся за старательный карандаш и, истерично подрыгивая ступней, пишем, пишем, пока два или три раза не затупится грифель. Передохнуть. Заточить, с удовольствием чертежника снимая стружки бритвой «Невская», довести острие о терку спичечного коробка.

Теперь после работы обежать книжных барыг, сморщиться от Пикуля и Дрюона, безнадежно поспрашивать «Мифологический словарь» и что-нибудь из призрачного «Ардиса», шарахнуться от самиздата – сборник Галича из-под копирки, Высоцкий с аккордами; обежать книжные магазины, начиная с Крепости, затем к Торговой, попутно забежав в «Грампластинки» в доме у Девичьей башни, повздыхать перед немецкой (AMIGA) коллекцией джаза (Эдерли, Колтрейн, россыпь Нью-Портского фестиваля 1957 года, и Беше, и Билли, и Элла), прикупить еще одно издание великого Вагифа Мустафы-заде, наконец влететь в букинистический и остолбенеть пред полками, которые сам потом вместе с иными отъезжающими книгочеями пополнит года через три и будет еще мрачней помирать от жалости над прилавком, кусать губы и щуриться, тянуться, трогать корешки, возвращаться с улицы, уже дойдя до губернаторского садика, и ломать пальцы, и желать вздернуть за воротник старика-продавца, большого знатока, именующего по памяти всё, все издания на русском, когда-либо обращавшиеся у барыг за последний век: он-то остается, процентщик, или уедет, но выручит за всё это добро дворец на Лонг-Айленде…

И вот пришла пора, теперь нужно расширить себя, свой театр и привлечь молодежь, нужно поставить что-то толковое и не слишком сложное, чтобы имело успех, желательно не пшиковый. Нужно взять неделю за свой счет, слетать в Москву, походить по театрам – с шести утра набегаться по кассам, затем погреться в планетарии, пельменная у зоопарка, заглянуть в отдельно стоящий дом к зимующему жирафу, единственному млекопитающему, не имеющему голосовых связок, в который раз прошептать в восхищении благословение, содрогнуться от того, как образовал Господь такое существо, по сути символ авангарда – что может быть ближе к авангарду, чем жираф, точный символ всего лучшего, дерзкого, величественного? Затем Пушкинский или Музей Востока, а вечером театр; оставить месячную зарплату у театральных спекулянтов, но подсмотреть там и здесь, как теперь режиссируют, какие ставят столбы с цепями на сцене, и Хлопушу меж них, как гремит оковами актер-лошадка, топая и хрипя, отбивая периоды рокочущей антиноменклатурной поэмы. Тошнит. Вернуться и обдумать, набросать эскизы. Блевать. Отставить. Отложить, потому что в первый раз ставить надо что-то нерисковое, безупречное, стопроцентное. Да, поставим-ка мы «Баню» Маяка, помесь водевиля и футуристического манифеста. Для начала сгодится. А потом можно будет развернуться, сколько угодно крамолы, подтекста, поклонения Эзопу, всё равно начальство по-русски хорошо понимает только про деньги и посты, а если б и понимало – так ни за что б не сообразило, ибо культурная контрреволюция, кроме чувства, требует коварства, то есть мысли.

Но где же взять теперь юных и хоть сколько-нибудь способных, не слишком отравленных комсомолом и не слишком ленивых, редкое сочетание. В институте он вовлечен был в КВН, еще витала аура легендарной команды начала шестидесятых, но всегда стремился прочь от стада, прочь от себя, всегда корпел по высшему разряду, на какой только способно было воображение. Другое дело, кто обеспечит качество воображения? Штейн был вечно свирепо недоволен собой, ненавидел, тащил себя за волосы в небо, прочь из провинциального болота, лучшие моменты которого выражались в прекраснодушных сборищах вокруг тех или иных корифеев самодеятельной песни; или в буме, поднятом гастролями столичных театров: ведь артистов всегда куда-нибудь в провинции приглашают, артистам всегда приятно прогуляться вокруг, посмотреть и себя показать, а не торчать в гостиничном номере, тем более такая жара; лучше обгореть на пляже и после отдаться в руки местной женской заботы. «Чем там мажут, как это у них называется? Простокваша, мацони?» И непременно в шлейфе театральных волочится какой-нибудь драматург-писатель. И непременно у него любовное обстоятельство или с актрисой, или уже прошло, и теперь он переключился на какую-нибудь местную достопримечательность, отныне ставшую канонизированной, хищницей или страдалицей, всё равно, а главное – разговоры: уедет она с ним или не уедет, или уедет потом, или он останется, или примчится вскоре, надолго ли? И это тоже безразлично, ибо дело сделано, пантеон пополнен.

Болото, болото – недаром подвалы и пожарные бассейны во дворах густо засыпаны хлоркой: наследие малярийного комара, подкосившего и Велимира, еще в семидесятых хина продавалась в аптеке. Что ж обижаться на местожительство, провинция повсюду. Москва, Ленинград – всё провинция. С точки зрения цивилизации страна не существует уже многие десятилетия. Остались только цирк и балет. Вот именно что цирк, нет ничего лучше, чем танцы русских медведей, жестокие укротители и печальные клоуны. С точки зрения цивилизации Каспий тоже в Сибири, ничего хорошего. Кто изошел на Запад – бежал не столько жестокости и несправедливости, сколько под сень цивилизации. Вопрос не в идеологии, а в смысле. И не в том, чтобы послужить на благо. Бунин, покинув Родину, сумел оказаться полезней ее народу, чем если бы остался в лапах пустоты. Вся советская культура есть тьма и фикция. Забитый в землю Мандельштам – последняя фотография, сделанная в тюрьме: анфас и в профиль, – висела у Штейна над письменным столом. Посмотрите на его губы. На его глаза. Он просит жить. Страна, убившая и сожравшая свой собственный язык, заслуживает вечного проклятия.

Но еще хуже, что тьма и фикция есть всё то, что боролось с потемками. И никогда ничего из ничего не родится. Но есть шанс, капля отравы – капля надежды на авангард, на безумие творчества. На то, что где-то в абсолютной, неожиданной абстракции, как здесь, в этом для Штейна одновременно родном и пронзительно чужом южном городе, некогда оплодотворенном пророком авангарда – Хлебниковым, зародится нечто осмысленное и жизнеспособное, нечто отличное от наследия симулянтского слоя и его впитывающего амальгамического подполья.

«Авангард есть способ управления пульсом будущего». «Театр может сыграть решительную роль в перестройке всего сущего». «Два движет, трется три». «Месье Мопассан превратился в животное». «Цвет есть форма старта». «Актер превращается в движение слова только благодаря своему исчезновению». Эти и многие другие цитаты – из Мейерхольда, Эйзенштейна, Хлебникова, Золя, Сезанна, Ван Гога, исполненные синей тушью плакатным пером, были развешаны по всей квартире Штейна. На двери ванной комнаты красным готическим шрифтом: “Whole Lotta Fear”[17].

Штейн мечтал о побеге. Воображал, как перестанет бриться, стричься, за год приобретет облик дервиша, пошьет себе рубище, колпачную шапку, вырежет из лозы посох и попробует пройти Муганью в горы, чтобы подняться в Иран, затем как-нибудь в Афганистан, а там как-нибудь справится. Страх персов пред святостью будет его щитом. А что? Ведь как-то проходили через границу беженцы из Ирана, когда спасались от аятоллы? Иных подбирали только на улицах Баку, полумертвых. Так кто сказал, что для пешего граница на замке?

Вот только как быть с очками? Дервишу нужен посох, а не вторые глаза. Хлебников ходил в Иран, молодец. Точнее, плавал – тогда вдоль моря дороги не было. И у него была командировка: задача – агитация за советскую власть в Иране. Он там пострадал от дженгелийцев, лесные партизаны чуть его не расстреляли, но лежачего не бьют, тем более божьего человека, отпустили. Хлебников слонялся по горным селам, носил вместо шляпы клеенчатый чехол от пишущей машинки, ходил по берегу, кормился рыбой, выброшенной штормом.

Всё это рассказывала им с мамой (маме – уже тысячу раз за жизнь) старуха Полянская, она же Абих, тетя Аня, мамина подруга, многолетняя коллега по Нефтехимавтомату. «Старший мой брат Рудольф, Рудик, очень, очень красивый мальчик, ай какой был красавец, скромный, воспитанный, он служил в Иране с Хлебниковым, был такой поэт-авангардист, говорят, сумасшедший, но очень знаменитый, да. Рудик даже был его начальником, руководил агитотделом, где Хлебников придумывал подписи к агитационным плакатам. Затем Рудика назначили шпионом в Иран, но скоро отозвали в Москву. Он стал учиться там на дипломата в Военной академии, на факультете Востока, так пригодилось ему знание фарси. В Персии он был с троцкистами, вот почему его много раз арестовывали. Троцкий хотел разжечь мировую революцию, всюду посылал своих агентов (тетя Аня говорила “а́гентов” и “астро́ном”). Революция в Персии была его мечтой. Из тюрьмы Рудик велел жене отправить родной сестре в Баку посылку с бумагами. А кому еще ему, бедняжечке, довериться? Рудику еще тридцати восьми не было, погубили его ежовцы. Покойный мой муж хотел сжечь Рудикины бумаги, но я успела запрятать их в подвал на даче, где хранились дрова и уголь. Наняла извозчика, дворник мне всё погрузил, возница потом снес, а мужу сказала, что сама сожгла, что там и так невозможно ничего понять: какие-то вычисления, схемы, формулы. Скоро по нашей улице провели газ, и дрова так и остались в подвале, его потом завалили рухлядью. Они где-то там, эти посылочные ящики».

Дача Полянских была в Бильгях, когда-то в детстве они с матерью туда ездили: пески, сады и море. «А что если там черновики Хлебникова?» – иногда думал Штейн. «Лично я непременно выпросил бы или украл у поэта черновики. А лучше и то и другое. Надо найти и продать их за границу. Там знают, кто такой Хлебников. С космонавтом не спутают».

Старуха Полянская, дочь машиниста, водившего составы цистерн Ротшильда и Нобеля в Батум, охотней рассказывала небылицы про Сталина. Про то, что он держал в страхе весь Баилов и жандармерию. Про то, что Коба был людоедом, питавшимся женским полом, и о нем сохранились готические легенды о доведенных до самоубийства особах. Полянская говорила хриплым шепотом, закатывая глаза и в паузах постукивая зубным протезом.

И снова, и снова заливаясь под дыхательное горло чаем с инжировым вареньем, которое любил, как оса, Штейн возвращал Полянскую к воспоминаниям о брате, выспрашивал, стараясь понять, как в столь юном возрасте, всего двадцати лет от роду, Абих оказался в центре революционного кипения.

Всё дело было в Блюмкине. Имя его, как и Троцкого, Сталин стер с лица земли. О нем по Баку ходили только мифы. Распространялись они эхом воспоминаний Петра Чагина, юного большевика-стихотворца, помощника Кирова, который давно жил в Москве и литераторствовал, как и Костерин, еще один сослуживец Рудольфа Абиха.

Выпросив у Полянской большую групповую фотографию, где был изображен ее брат со своими сослуживцами по Персармии[18], Штейн прислоняет ее к стене над письменным столом, справа раскрывает два тома из собрания Хлебникова, издания двадцатых годов, взятого в университетской библиотеке, и по вечерам один за другим набрасывает этюды-сцены для пьесы, не гнушаясь позабытым новаторством, как то – включенностью зрителей в действие на сцене. Он рассаживает в зале клакеров, прописывает им реплики и действия – и дело спорится. Вдруг работа над пьесой приостанавливается чуть не на год после того, как в одно из воскресений, в результате многочасовой погрузочной работы (паутина, мокрицы, шелуха от змеиных яиц, запах дуста, старые велосипеды, зонтики, кровати, скучающий водитель Гейдар, наконец, не стерпев, бросившийся ему помогать, забрасывать в кузов плесневелые полена) он наконец добрался, вынул на свет два посылочных ящика, сбитых из толстой фанеры, покоробленной, но не сгнившей. Больше ящиков с бумагами не обнаружилось. А было их пять или шесть, Полянская уверена. Черновики Хлебникова, фотографии, интервью людей, общавшихся с ним в Персии, записки самого Абиха, воспоминания Алексея Костерина, Костюшки… Всё это легло на письменный стол, завалив тетрадь с пьесой. Но наконец стол расчистился, и страницы ее опять стали досягаемы.

Перед тем как начать тот или иной эпизод, Штейн подолгу, как в калейдоскоп, чуть поворачивая пробитую солнечными лучами тубу, смотрел на фотографию, взятую у Полянской. Изображенные на ней люди, характеры их прочитывались, как ясные, глубокие, но еще не высказанные слова, каждое из которых могло стать началом повести. Сейчас он долго смотрел на Костерина – тот казался самым взрослым среди всех сотрудников Абиха, кроме разве что Блюмкина, который, как и Костерин, держался чуть особняком, никакого начальственного гонора или тем более соревновательности, просто личное начало этих двоих подавляло любой коллективизм, беря его под командные уздцы: Блюмкин строго смотрел на сынишку фотографа, за спиной отца выглядывавшего из-за портьеры, а Костерин, давно приметивший проказника, смотрел на Якова – поверх голов других красноармейцев.

Костерин Алексей Евграфович – деловитый, рослый, принципиальный, двадцати четырех лет от роду, старше двадцатилетнего большинства, чем явно гордится и пользуется – а именно сочетанием возрастного превосходства (в юности год за три берется) и начальственной доли, пусть и самой неважной: мальчики играют в военную жизнь с особенным ожесточением. Вырос в семье страстного изобретателя-самоучки, виртуоза фрезы и токарного станка. Работал в Поволжье репортером, равнялся на старших братьев, большевиков; был арестован, своим политическим рождением обязан Февральской революции. Гражданская война проволокла его в Закавказье и Персию. По возвращении назначен военным комиссаром Чечни. Будущее характера таково. В марте 1922 года исключен из партии за пьянство. Жил в Москве, работал в газетах, писал рассказы, выпустил сборник. В период репрессий, чтобы удостовериться в правде о стране своими глазами, отправился работать на Колыму, где и был взят под стражу как социально опасный элемент. После войны жил в Саратове и Ростове-на-Дону, работал воспитателем в детдоме, был рабочим сцены, в Москве – киоскером и книгоношей; восстановлен в партии и в Союзе писателей. Написал письмо Хрущеву в защиту прав чеченцев и ингушей, возвращавшихся из ссылки, за что был почитаем этими народами. Обернутые в цветочный целлофан, бледные копии письма Костерина хранились в каждой репрессированной семье Северного Кавказа. Вместе с другими старыми большевиками требовал от компартии вернуться к революционным идеалам. Защищал Пражскую весну. Получил инфаркт; был исключен из партии и Союза писателей. Умер.

С Хлебниковым Костерин был строг, лидеру революционного футуризма поблажек не давал, однако понимание того, с кем именно он имеет дело, пришло к нему при помощи Абиха и Доброковского. Вчитываясь в архив, Штейн воспламенился желанием, с одной стороны, завершить дело Абиха и извлечь разгадку влечения Хлебникова – вообще общероссийского влечения к Персии как к свободе, а также пьесой он надеялся выразить иной, не менее волнительный смысл: суть сотрудничества рационалистического революционера Абиха, исполненного исследовательских намерений, и революционера мистического – Хлебникова. Он видел в их по преимуществу односторонних, неравномерно холоднокровных, неявно напряженных отношениях нечто сходное с драмой Моцарта и Сальери. Абих видел, дивился и хотел использовать в качестве орудия пророческий талант Велимира. В качестве свидетельства неполного безразличия поэта к Абиху в архиве сыскались два портрета последнего, исполненные Хлебниковым, и два стихотворения: одно – про чернильницу-верблюда – посвящено Абиху, второе осмысляет имя Абих как Habicht — что на немецком значит «ястреб».

Не в силах аналитически разобраться с этими явлениями, Штейн потихоньку пишет пьесу в надежде проникнуть в образы своих героев и изнутри выявить суть трагедии.

…Штейн в самом деле фантастически бредил тем, чтобы пропасть дервишем в Иране, а реальность от диктата мечты получала такой импульс: по субботам, приходя к матери, снова и снова умолял ее пойти с ним в ОВИР, «подать на отказ», то есть предъявить приглашение от тридевятой его выдуманной родственницы, которое полгода назад прислал его институтский товарищ Давид Гурвич. С дочкой и женой Гурвич протоптался три года в лимбе отказа, бесправный и безработный. Фарцевал пластинками и обувью, ездил на своем «Запорожце» по браконьерским селам вдоль Куры, привозил рюкзак безголовых, порубленных пополам молодых осетров, «хлыстов», по выражению русских рыбаков, все рыбаки на Каспии русские, мусульмане к красной рыбе в сытное время не прикасаются, а прочая не имеет смысла, рыба не баран; в боковых клапанах рюкзака – полиэтиленовые кульки с икрой, затянутые бечевой: двадцать рублей литровая банка красной, белужьей – сорок… Но так Штейн жить бы не смог, ему было страшно, да и здоровья бы не хватило: Давид против него – Гулливер, уже лысый от чрезмерной силы, с брюшком и быковатым взглядом. А он что? Он и девушку-то на руки поднять не умеет, не то что рюкзак. Но теперь у него есть силы. Теперь он зажат в углу, и в него тычут лыжной палкой, маникюрными ножницами, потом вилами. Теперь ему всё равно, и он шепотом орет на мать, стоя на пороге с сумкой, в которой банка с борщом, и с котлетами в руках. Мать плачет и мотает головой, глотает слезы.

Острый ужас перед наступлением ничто толкал Штейна к творчеству. Он знал, что дни империи сочтены и что ему нет места ни на развалинах ее, ни под ними. Он самозабвенно учил английский, переводил обрывки собственных ненаписанных эссе (такой изобрел жанр), мать договаривалась об аудиенции со своей дальней подругой, и он поджидал Инессу Белоцерковскую подле университетского лингафонного кабинета. Заведующая кафедрой иностранных языков при нем выправляла синтаксис, приговаривая с раздраженным недоумением, что он, синтаксис, почему-то совершенно немецкий. И на обратном пути он немного гордился этим.

О, как люто Штейн презирал расхожий культурный морок. В «Капле» своей он ставил Дюрренматта и Стоппарда, «Макбета» и «Дядю Ваню». Его воспитанники играли сложнейшие роли – и один, талантливый странный мальчик, перс, дважды падал в обморок от вдохновения. Тонкий, хрупкий и в то же время сильный, с заметным искривлением позвоночника, но с подвижной статью, иногда поворачивающийся будто пружина, способный вдруг пойти по сцене колесом, просто так, для разминки, и не способный принять неизысканную позу, а только с поднятой головой, садится, всегда укладывая ногу на ногу. И никогда не переминался, всегда прежде знал, что сказать, куда пойти, что сделать. Лишь внезапная минута обморочной слабости замедляла реакцию. Страстное и тонкое, как будто бы самостоятельно способное думать лицо, сросшиеся своды сильных бровей, длинные ломкие пальцы; предпочитает клетчатые рубашки, пользуется платком, волнуясь, протирает им лоб, роса испарины; внезапная слабость выдает сердечную сложность. Первый раз ему стало дурно на финальном прогоне «Ревизора» – в простой мизансцене он рухнул на руки губернаторше. Другой раз его подкосило в «Гамлете», даже пропорол клинком портьеру.

В штейновской постановке «Ревизора», в финальной сцене, когда было объявлено о приезде проверяющего и все на вдохе застыли немо, обернувшись к дверям, – двери все-таки распахиваются и… входит Хлестаков. Его играл Хашем, играл упоенно, так, что я не узнавал его на сцене и мне становилось страшно.

– Понимаешь, что сделал Штейн с «Ревизором»? Понимаешь, насколько это переворачивает Гоголя? Как страшно становится, как безвыходно…

Я недолго ходил к Штейну, всего две постановки. Я многого не понимал и не принимал, как не имеющего отношения к реальности. Театр, на котором Штейн был сосредоточен, презирался мною, как королевство условности. Я, сын инженера, всегда был склонен к полноценному восприятию только практических вещей, визионерство никогда меня не увлекало, и только нечто сделанное руками и умом, возведенное и внедренное с ясной пользой для будущего, могло произвести на меня впечатление. Мне не нравилось в «Капле» и какое-то неясное состояние ущербности – то ли связанное с лицемерием лицедейства, то ли дело было в принципиальной эфемерности искусства – витало в воздухе. Или так я чуял обреченность, недостачу, которая была суждена Штейну, но аромат ее – аромат тления был ему почти неведом, знаком лишь призрачно, как не слышен человеку запах его собственного тела.

Но все-таки какое-то время я продержался в этой компании. Скорее всего, из-за затмившей Ленку Гюнель, в которую влюблен был все классы напролет. В то лето она вдруг резко выросла, за июль обогнала себя на полголовы – потеряла при том покой, стала раздражительна, нельзя было слова лишнего ей сказать, поскольку всё могло закончиться слезами, пощечиной. В тот год на школьной линейке она стекла в обморок, и наш физкультурник кинулся, подхватил и с перепуганным лицом понес ее на вытянутых руках в медпункт. Черные капли на асфальте и алая струйка по ноге, вспыхнувший по краю белый школьный фартук…

2

Иногда в перерывах Штейн размышлял вслух, вышагивая с карандашом за ухом перед столиком с настольной лампой, которую бережно приносил с собой из дома в мешке из-под овощей. Случалось, его бормотание становилось членораздельным, и он повышал голос, чтобы мы услышали нащупанную им мысль:

– Задача Хлебникова – весь мир превратить в авангард. Так – авангардом – обогнать время и им завладеть. Он был болен, болен, болен, наш поэт. Чернозем безумия питал его воздушную могилу.

Или что-то менее непонятное:

– Хлебников при отождествлении себя со Вселенной слышит ее трепет. Он пытается всеми доступными средствами оказаться идеальным ее проводником, переводчиком – в область человеческого. В дело идет всё, что есть под рукой. Математический его аппарат примитивен и не годится даже в качестве костылей. Формалистическое решение проблемы, к которому апеллирует Хлебников, – ерундовое, чушь, мутная мнемоника, корчи не вполне гибкой, но очень чуткой очеловеченной мембраны, пытающейся расслышать устройство времени, мироздания. Хлебников могуче отождествляет себя со Вселенной. Человеческое в нем спаяно с вечностью, мясо, душа прорастают в металл и почву. И наоборот. Он лучше других понимает, что разум человеческий несет в себе принципы устройства Вселенной, вот отчего он не может не слышать вибрации ее структур, однако не способен выразить их. Он мученик выражения. С тем математическим аппаратом, которым владеет Хлебников, невозможно одолеть проблему. Пространственно-временные структуры, его волновавшие, нынче отыскиваются в современной науке о суперструнах. Однако Хлебников верно чует, откуда дует ветер: числа. Числа представляются ему вслед за Пифагором – в звериных шкурах символов. Хлебников здесь снова пророк. До сих пор теория чисел не нашла применения в современной науке. Это самая неприкладная область, при всей очевидности, что она напрямую отвечает за устройство разума.

Временные шкалы Хлебникова хоть порой и поражают точностью совпадений, но с точки зрения науки это чистая липа. Впрочем, если Ньютона силком заставить разобраться в квантовой механике, его писания будут примерно тем же лепетом, с такими же случайностями верного понимания, что никак не отменит могущество его предвидения.

3

Хашем притащил меня в «Каплю», рекомендовал Штейну как заядлого постановщика, рассказал, что я выращиваю тюльпаны и что всё детство мы с ним играем в Кееса и Караколя, такой у нас самопальный театр. Штейн похмыкал, спросил о пьесе – я сказал, что это детская книга без обложки о приключениях сироты и друга его циркача – во времена восстания гезов против испанского владычества в Голландии. Штейн оживился: была и у него история с «Капитанской дочкой», которую он в пятом классе прочитал без обложки и потом очень удивился, когда в школе этот шедевр стали проходить как произведение какого-то Пушкина. Штейн еще расспрашивал о тюльпанах, и я спокойно, сам себе удивляясь, с деловитой обстоятельностью рассказал об истории тюльпана, о его происхождении из Персии и с Апшерона. Я увлекся, желая немного похвастаться, и описал метод перекрестного опыления, исполняемого с помощью колонковой кисточки для акварели с последующим пестованием корзиночки-стручка, высушиванием и хранением зернышек, проращиванием первогодичных луковичек. Я рассказал ему о тюльпане Эйхлера – Tulipi Eichleri, открытом и изученном знаменитым садовником Нобелей. Я был тогда предельно сосредоточен на этом необыкновенном цветке. Природный – эндемичный каменистым сухим склонам Апшерона – тюльпан Эйхлера – алый с ослепительно черным зеркалом: персидский аленький цветочек, за луковичку которого в Голландии перед восстанием гезов могли расплатиться каретой с лошадьми, еще не старыми, – возбуждал во мне трепет необыкновенный. Я не могу описать точно, почему цветы вызывают чувство прекрасного. Тюльпаны поднимали во мне восторг. Сильные, мгновенно набирающие длину стрел, а к концу апреля и цвет и продолжающие расти и насыщаться зрелостью пурпура, бездонной чернотой донцев, махровостью пестиков-тычинок. Скрипящие тугие листья выше колена, чаша размером с сердце… Я любительски занимался селекцией тюльпанов – бродил в походах со Столяровым по Апшерону и по пути отыскивал тюльпаны, раскапывал места, где обнаруживал сухие их листья, выбирал луковички и после доводил подкормкой до кондиции. Половина двора мать отдала мне под тюльпаны, и я разводил птичий и бараний навоз в точных пропорциях, перекапывал, сколачивал ящички, в которых проветривал на чердаке луковицы. И, конечно, мама нарадоваться не могла, когда обнаруживала утром когорту откормленных Эйхлеров, яростно взлетающих с клумбочки мощными, сильными струями цвета… Каждый год я ждал отклонений от кондиции – два желтых лепестка среди пунцовых, вдруг – получаю инвалида, снимаю с него пыльцу, опыляю отобранную группу. Жду семян, потом жду осени. Откладываю луковички. Жду следующего отщепенца. Долго бьюсь над селекцией, получаю тюльпан – грубо раскрашенный, выбраковываю. Уничтожаю все луковицы. Примерно так я всё и рассказал. Мне было приятно, что меня спросили о том, что знал только я.

– Так, стало быть, кисточкой вы рисуете тюльпаны! – сказал уставший слушать Штейн и перешел к рассказу о том, как важно для режиссера уметь рисовать, чтобы понимать законы перспективы: по ним выстраивается глубина сцены, сочетаются цвета костюмов и декораций; согласно законам стереометрии работает освещение сцены.

Я понял его шутку не сразу, а когда понял – не принял, потому что я трудился над цветами, а он ради красного словца пошутил надо мной и над тюльпанами. Вот этим мне и не нравился Штейн – хорошо он видел только самого себя или тех людей, которые могли бы стать его проекциями. У него не было нужды в другом человеке.

Штейн в доме на подоконнике держал человеческий череп, и, когда мы сидели на балконе, время от времени все косились на его шовный, отполированный пальцами затылок. Никто не знал, пока я его не разбил, что череп искусно сделан из алебастра, и Штейн неохотно отвечал, беря его в руки:

– Череп Гоголя. Если меня не обманули. Вот здесь не хватает носа. Где нос? Нос пошел гулять. В 1931 году перезахоранивали Николая Васильевича и половины костей недосчитались. Недостало черепа и позвоночника. Череп вроде бы у меня… А вот мало кто задумывался, что каждый раз, когда Чичиков выезжает от помещика, он едет мимо погоста, где лежат его выкупленные мастеровые.

– Почему мастеровые?

– А кто еще?.. Он ведь как бы цех себе нанимал, да?

По четвергам Штейн поил ватагу мальчишек и девчонок литрами американского кофе, немыслимого в чайном городе. Кофе Штейн заваривал самодеятельно с помощью ситечка, замотанного в марлевую чалму, и время от времени высыпал с противня на салфетку гору еще теплых безешек, которые пек сам, стертой мельхиоровой ложечкой раскладывая сладкие взбитые белки по намасленному пергаменту.

4

Жил режиссер «на Монтина», в районе, некогда поглотившем поселок имени героя 1905 года Петра Монтина, сына знаменитого водочных дел мастера. Экспроприированной водкой Монтина в серебряных флягах Киров потчевал Есенина и прочих особых гостей Апшерона. Штейн интересовался краеведением, но лишь поскольку оно раскрывало обстоятельства любопытных персонажей, в разные времена попадавших в Баку. Особенно волновали его двадцатые годы. Ему грезилось, что те времена скрывают в городе некий клад, который мог дать серьезные плоды. Штейн, рассказывал Хашем, был убежден, что такой бурный всплеск развития, какой предприняла цивилизация на Апшероне, те деньги и смыслы, которые были посеяны и сжаты на нефтяных полях, не могли кануть бесследно, хоть какие-то зерна должны были остаться; так на сжатом хлебном поле орудуют полевки и растаскивают по норкам просыпанное зерно. Штейн как раз и находился в постоянном поиске таких норок, ибо потомки целой армии нефтяных дельцов – немцев, армян, евреев, азербайджанцев, вскормленных золотыми кредитными посевами Ротшильдов и/или отличившихся партнерством с Нобелями, – большей частью оставались в городе. Двухметровые стены домов в центре города были полны тайников; когда Штейн вечером шел вдоль набережной, золото и драгоценности прожигали известняк и прорва сокровищ, горевших ярче неона, озаряла для него город. Потом ночью тонны гирлянд платиновой фольги, снятой с крекинговых колонн нефтеперерабатывающих заводов, разоренных не то англичанами, не то турками, не то большевиками или мусаватистами, – заваливали Штейна во сне: фольга, сначала мягкая, невесомая, сияющая и алчно драгоценная, падала на него слой за слоем, и он уже не мог продохнуть, падал на колени, пытаясь встать, как на «Гибели Помпеи», сокрушенный ливнем раскаленного пепла; или на него налетал, засыпал и жалил до смерти рой золотых червонцев. Но страшней ему снилась нефть, шедшая горлом всякий раз, когда у него в сновидении рвотно кружилась голова, и он хотел позвать мать, открывал рот, но из глотки хлестал зловонный масляный поток, и нутро содрогалось не больно, но устрашался и изрыгаемому обилию, и что нефть воспламенится, тут как раз она загоралась, он бежал в темень, под звезды над пустырем, хлестал огнем, и кончалось тем, что волосы вспыхивали копной на голове, и он взмывал пламенной свечечкой.

Как у грузин неизбежна привычка кичиться княжеским отпрыском в своей генеалогии (на Кавказе редкий помещик не князь), так среди бакинцев шиком считалось установить сродство с одним из многочисленных родов нефтяных магнатов. Каждая из фамилий – Мирзоев, Манташев, Плескачевский, Зардаби, Керимов, Каджар, Лианозов, Тагиев, Сабиров, Баринов, Розенбаум, Сальман, Кафар, Новогрудский, Азимов, Рудой – была заглавием пространной разветвленной семейной саги. Штейн со школьных лет на ватмане расчерчивал генеалогические древа своих одноклассников, артистично составляя себе образ любителя-краеведа, странного пытливого мальчика с серьезным будущим. Обретая доверие с помощью добрососедской матушки, он инспектировал семьи знакомых и одноклассников, скрупулезно углублялся по отыскиваемым наводкам, набивая каталожными карточками пахнущие кожгалантереей коробки из-под чешской обуви. Скрытая или очевидная гордость обывателей, сокрушенных эпохами, обнищавших или преуспевших, но всё равно безвозвратно утративших лоск победителей, безотказно помогала убедить потомков магнатов открыть семейные тайны. Результат выразился в списке адресов, по которым следовало искать клады. Одним из достижений юного Штейна была смекалка, что схроны устраивались еще до уплотнения, до бегства и арестов. Список был сосредоточен не на реальном расселении потомков магнатов, а на карте тогдашнего распределения ценностей их личной жизни. Искать нужно было начиная с родной его лачуги на Форштадте, продолжая местожительством близких родственников (важно было установить степень благорасположенности к ним благодетеля) и особенно концентрируясь на местожительстве содержанок. Сведения о последних без труда устанавливались при помощи побочных потомков. Таковые горели символическим реваншем и объявляли о родстве с магнатом охотней прямых потомков. Нефтепромышленнику сподручней было прятать сбережения не в собственном доме, а в потайных жилищах любовниц (патефон за ширмой с Фудзиямой, росистые хоросанские розы в новомодном – оцинкованном – гулком кувшине, или мятые кружева и стертые каучуковые подвязки белошвейной мастерской, или пучки сухоцветов и рулоны итальянской соломки, или раскрошившиеся стоптанные пуанты, шали и шарфы, портреты Комиссаржевской и Дункан). К тому же при бегстве такие тайники, часто неведомые самой особе, рядом с ними проживавшей, могли оказаться недосягаемыми.

К концу второго курса список содержал сто тридцать семь адресов, и пора его было привести в соответствие с реальностью.

Светка Красильникова, однокурсница Штейна, была правнучкой нефтепромышленника Нерсеса Неркараряна, который русифицировался при вхождении в первую гильдию и стал Красильниковым. Дом его стоял за Девичьей башней почти над самым парапетом: модерновая неоготика, уменьшенные копии тварей с Notre Dame над слуховыми бойницами. «Светкин дом», – хищно приговаривал Штейн, когда в программе «Время» в обзоре погоды очередь доходила до Баку и на экране возникал дуэт Девичьей башни с особняком Неркараряна. Светка клялась, что дом этот был напичкан платиной, снятой с крекинговых колонн, столовым серебром и бриллиантами. Он подобрал ключи от чердака, пробрался с монтировкой и куском мелкой рабицы, которую расплел с ограждения строительного участка, и полдня простукивал под рамами слуховых оконцев и отрывал доски, просеивал песок, добытый из насыпных перекрытий. И он нашел. Под подоконной доской, в нише, – то, что, казалось ему потом, всегда искал: маузер, не поверить – тяжеленный маузер, весь, целиком, со всеми рифлеными своими плоскостями, с царапинами и зазубринами, завернутый в промасленную ветошь, сохранившийся превосходно, словно вынутый из машины времени, а с ним кошелечек с брошью и серебряные монеты…

Исследование чердака дома с химерами отравило Штейна надеждой. Он приступил к планомерному посещению санаториев, располагавшихся в бывших виллах нефтяных магнатов. К делу были подключены два врача, придумывавшие ему профильные заболевания, и два председателя профкома; второго привлекла мать. Отныне заработок Штейна круглый год поглощался апшеронскими здравницами. Первыми в очереди стояли виллы, разбросанные по курортным селам возле Баку – Мардакяны, Шувеляны, Бузовны. Здесь недавние рабочие, мастеровые, аробщики, духанщики, мелкие лавочники, удачно припавшие к колодцам с черным золотом, выстроили себе немедленный личный рай – помрачившие бы шаха дворцы с парками, клумбами и каскадами фонтанов, с монплезирами, верхними и нижними, малыми и большими бассейнами, подвесными верандами и галереями, которые летели над строем мраморных колоннад и кипарисов, над облаками розариев. Высоченные заборы и величественные ворота скрывали тайну этих особняков. Виллу Сафаралиева украшало множество красочных птиц – в клетках и с подрезанными крыльями они плавали в бассейнах и гуляли по саду хрустальных своих копий и копий иных животных: павлины – перышко к перышку, страусы, броненосцы, споткнуться о них, кенгуру, в сумке которого мастер сумел выдуть кенгуренка; дно бассейнов устилали венецианские зеркала, по углам лицом к небу, обхватив стеклянные колени, сидели русалки. Дебри дендрариев, вполне возрожденные советскими ботаниками, скрывали Штейна во время обхода территории: важно было не только понять изнутри, где менялся подоконник, а где нет, но и подсмотреть – нет ли где-либо укромного заброшенного флигелька, не заколочена ли на нижних пролетах пожарная лестница – лучший способ освоения чердака…

Непременно на виллах в отсутствие водопровода выкапывались необыкновенно глубокие колодцы, глубже сорока метров, бассейны тоже были неимоверной глубины и размеров, строились амбары для хранения воды, которую насосы разбирали по капиллярам для орошения огромного сада. Одни только подсобные помещения на вилле Асадуллаева тянулись на полкилометра.

Но ничего больше Штейн никогда нигде не нашел. А маузер ночью зашвырнул с пирса яхт-клуба в море. Так он нам рассказывал. Время от времени я там нырял, наугад, потихоньку шаря по дну, без усердья.

5

Так или иначе, кладоискательская лихорадка Штейна, изначально запитанная желанием понять, как происходило расселение потомков нефтяных магнатов, преобразовалась в стремление освоить историю города как таковую. Он как-то глубоко и быстро понял, что история хоть и доступней, но сложней будущего, ибо предвосхитить ее невозможно. Исторические работы по периоду Гражданской войны в Закавказье были заведомой ложью. Ничего – начиная с истории Бакинской коммуны, продолжая знаменитым марш-броском 11-й армии, форсировавшей плавни Терека и Сулака, штурмом Баку бронепоездами Ефремова и маршем на Энзели, – кроме пропагандистского мифа, ничего не осталось в общественном сознании. История попытки установления советской власти в Иране вообще была строго засекречена, большинство участников похода Персармии были расстреляны или сгинули в лагерях. Лишь двое-трое в период оттепели чудом как-то выкарабкались из забвения. Воспоминаний о Бакинской коммуне оставались крупицы. Вся история города существовала в устном пересказе старых бакинцев. Калейдоскоп исторических картин собирался по осколкам воспоминаний, переносимых из уст в уста, из семьи в семью. Ощущение отделенной от империи цельности придавало смелости городу, который потихоньку и тайно пытался сознать самое себя. Говорить о прошлых временах было своеобразным спортом. О пожарах в Черном городе, длившихся неделями. О том, что Сталин самое опасное для себя время Второй мировой войны провел в тайном командном пункте в Баку или в бункере, спускавшемся под Каспий с одного из островов Бакинской бухты, – каждую минуту готовый отплыть на подводной лодке в Иран. О сказочном богатстве нефтяных магнатов, оплодотворявшем фантасмагории подпольных вертепов.

Мифологизировались подчас совершенно кристальные фигуры, в частности личность Ольги Шатуновской, легендарной подруги Шаумяна, старой большевички, ставшей в оттепельные годы председателем комиссии по реабилитации незаконно репрессированных. Частные ее воспоминания, услышанные какими-то ее знакомыми, родственниками, искажались, дополнялись и приукрашивались. Легендарность революционных годов обеспечивала долей истины самые невозможные сценарии. Существовало множество вопросов, каждый из которых порождал пучок легенд. Какова была роль английских войск в уничтожении Бакинской коммуны? Как действовал генерал Денстервиль? Почему отряды шотландских стрелков в клетчатых юбках и сикхов в белых чалмах не дали бой турецким войскам и покинули город, маршируя на корабли вдоль набережной. Сколько погибло армян и русских при взятии города турками и установлении Мусаватистского правительства? Азербайджанцы вообще утверждали, что не турки разграбили город, а дашнаки. Кто расстрелял бакинских комиссаров? Всё это было тайной. Каковы были результаты переговоров Ленина с Нобелями? Как происходило взятие Энзели в 1920 году, вступление в город 11-й Красной армии? Чем занимался в Баку Хлебников? Сколько стихов он подписал легендарному редактору «Бакинского рабочего» поэту Петру Чагину? Три, четыре? Десяток? Чагин курировал в Баку Есенина и по заданию Кирова удерживал его от поездки в Иран. Вместо путешествия Чагин иногда катал Есенина на машине по бакинским селам, показывал дворцы нефтяных магнатов, объясняя ему, что он находится среди садов Шираза. Еще Абих. Главное – Абих… В те времена среди молодых коммунистов, среди двадцатилетних авантюристов ходили легенды о золоте Блюмкина, утаенном им при экспроприации Госбанка Одессы, исполненной при участии Моисея Крика. Почему Баку был избран Блюмкиным в качестве основного пункта для бегства? Почему не Тифлис или Вильно? Дело не только в зачарованности Блюмкина Востоком. Вопрос в Большом Кавказском хребте. Западное направление слишком многонаселенное, там трудно остаться без надзора. Средняя Азия, напротив, слишком пустынна и недружелюбна, там вообще не привыкли к людям, не то что к чужакам. Тифлис не годится потому, что оттуда бегство непременно приведет в трудоемкие горы. В Баку же чужакам не удивляются, жить там можно вполне европейским способом, а бежать удобно – и морем, и равниной. Неизвестно, дождалось ли золото Блюмкина своего хозяина, но известно точно: оно воспламенило наше воображение.

6

– Блюмкин – это специально придуманный Богом черт, – говорит Штейн. – Я бы хотел побывать в его шкуре. Думаю, и вы б не отказались, когда повзрослеете и поймете, насколько мало у вас шансов.

У Штейна была неприятная манера аутиста – приговаривать что-нибудь этакое, что неясно было нам, детям, но доставляло удовольствие ему и тем духам, которые его одновременно терзали и пестовали. (Еще раз повторю – это всё только сейчас мне ясно.)

Блюмкин был любимым героем Штейна, еще более любимым, чем Хлебников или Абих. Он задумал и даже пробовал написать о Блюмкине пьесу, но говорил, что ничего не выходит оттого, что известно мало, а выдумывать он не умеет, что умение художественной правдой продолжать документальность – уникальное, сродни пророческому дару. В своих рассказах Штейн описывал характеры Абиха, Хлебникова, вольно примерял их на актеров – Хашема обряжал в Велимира, Гюнель придумывал роль некой революционной девы, прототипом которой выбрал личность казненной поэтессы Гурриэт эль-Айн, провозвестницы Баха-Уллы, ученицы и сподвижницы реформатора Ислама Мирзы Али Мохаммеда, прозванного Бабом, которого Хлебников считал равновеликим Христу, долгожданным мехди, властелином времени. Хлебников бредил героическим образом Гурриэт. В Абихи он записывал то Олежку Сафаралиева, то меня, а в Блюмкина обряжал Сеню Азимова, мрачного подростка с выпяченной нижней губой, в начале лета брившегося наголо, умного, знавшего наизусть всего Маяковского и Слуцкого. При чтении стихов его лицо оставалось неизменным, хотя голос звучал горячо и зычно. Штейн пытался растолковать, приблизить образ Блюмкина.

– После взятия Энзели и поражения Гиляна Блюмкин окончательно восстанавливает в глазах Троцкого и, главное, в глазах недругов свою репутацию, пошатнувшуюся после слишком самостоятельного убийства Мирбаха. Тогда наркомвоенмор взял его к себе начальником личной охраны, добившись замены смертного приговора искуплением вины в революционных боях. Томашевский, Костерин, Чагин, Абих и другие юные командиры Персидской армии героизируют Якова, он для них небожитель. Один из ведущих чекистов Закавказья, переговорщик по установлению границ с Ираном и Турцией, борец с контрабандой, молодой любовник революции, полный трансцендентальных идей о поиске окончательной истины и потому увлеченный вслед за Хлебниковым Бабом и пророком новой религии Баха-Уллой, Блюмкин ищет пути к исмаилитам, каковых карательно отрицает шариат, вместе с Николаем Рерихом планирует отправиться на поиски Шамбалы и одновременно командует подавлением крестьянского восстания в Грузии и штурмом Баграм-Тепе. После чего отправляется в Британскую Индию, где создает агентурную сеть, арестовывается англичанами и бежит из тюрьмы с добычей – пачкой секретных карт и поддельных документов. В 1926 году Блюмкин работает в Монголии, создает агентуру в Китае и Тибете, где твердо присоединяется к Рериху. Бежавший в Японию агент рассекречивает деятельность Блюмкина в Восточном регионе, и Якова отзывают в Москву. Далее Блюмкин объявляется в Константинополе, затем в Палестине, где живет в Яффо под видом набожного Гурария, но уютней ему под обличьем персидского купца-еврея Шахова. Для прикрытия открывает букинистический магазин. Чекисты со всех концов СССР шлют к нему изъятые из синагог старинные свитки Торы, Талмуда, сочинения средневековой еврейской литературы. Заслуги Блюмкина перед еврейской филологией неоценимы: книги для доставки в Яффо конфисковались из государственных библиотек и музеев. Выйдя на закате на берег моря, Блюмкин садился на песок, открывал томик Иегуды -Леви и наблюдал, как с наступлением сумерек, утопая в песке, на берег выходят хозяева гостиниц в Яффо, поджидая, когда под покровом темноты от парохода на рейде отойдет шлюпка с нелегальными репатриантами…

При мысли о бесстрашии Якова у Штейна останавливалось дыхание: один-одинешенек, только с револьвером, среди дикой чужбины… И обязательно рисовалась в конце пути какая-нибудь страстная возлюбленная, которая ждала Блюмкина как цель или награда…

Среди прочего Штейна интересовала одна реально опасная тема – тайна расстрела бакинских комиссаров. Дважды ездил он в Москву под видом корреспондента промысловой малотиражки докучать расспросами Ольге Шатуновской, героине Бакинской коммуны 1918 года. Он очень гордился добычей и приговаривал в обычной манере, не злорадствуя, но со страстью удачливого дознавателя:

– Как бы она ни выгораживала своего возлюбленного, чопорного, хорошо образованного, но глуповато-националистического, франтоватого гордеца Степана Шаумяна, а всё равно известно из его же письма, что именно Коммуна навлекла дашнаков на мусульман, использовав в качестве формального повода ничтожный обстрел конного отряда. Так вот, дети, слушайте и запоминайте… Шатуновская сообщает: «Эсеры провели митинги на промыслах. И было решено срочно послать морем в Энзели за помощью к англичанам. Прибыло всего несколько батальонов: сикхи в белых чалмах и шотландские стрелки в клетчатых юбках промаршировали по набережной. Это дало возможность во время Отечественной войны сойтись в одном зенитном расчете их детям: Арсену Бриттену и Василю Айенгару. Сикхи оставили генетический след среди городского населения, но мало чем помогли – не только эсерам, но и английским офицерам при отходе войск. Когда своих любовниц, во время отступления страстно просившихся вместе с войсками в Британскую Индию, английские офицеры поручили сикхам, те, не долго думая, погрузили имперский гарем в три вагона, а затем на ходу отцепили их в Баладжарах.

Они никак не смогли противостоять туркам, устроившим в городе резню русских и армян. Погибло тридцать пять тысяч, включая всю самокатную роту. Еще до прихода турок Шаумян и комиссары пытались отплыть на корабле “Туркмен” в Астрахань, но их перехватили и посадили в тюрьму. Когда пришли турки, комиссаров удалось вызволить и тайно провести по пристаням, чтобы посадить на пароход Татевоса Амирова. Они отплыли 14 августа 1918 года. По пути брат капитана, дашнак, обреченно куривший на мостике гашиш и явно предпочитавший англичан астраханским большевикам, настоял на том, чтобы изменить курс. Пароход прибыл в Красноводск, где все комиссары, вместе с Амировым, были расстреляны. Расстреливали не то эсеры, не то англичане, не то сборная команда».

Штейн порылся в бумагах, поправил очки:

– Шатуновская утверждает, что сын генерала Денстервиля обращался к ней с воззванием, в котором утверждал: его досточтимый предок не имеет отношения к казни комиссаров. И еще она, мол, точно знает, что среди перезахороненных в Баку останков нет костей Шаумяна. И ей кажется, что он – ни живой, ни мертвый… Страшно, да?

Часто Штейна остановить могла только пуля. Возбужденный, он выволакивал из дальней комнаты рулон выше себя ростом, кричал кого-нибудь помочь и развертывал во весь балкон репродукцию картины Исаака Бродского «Расстрел двадцати шести бакинских комиссаров».

– Внимание, дети! Прошу внимания, – Штейн бросал свой край и несколько раз пробегал вдоль полотна, на котором комиссары на пригорке рвали на себе окровавленные рубахи, а белогвардейский сброд, стоя по колено в скоплении черных корявых саксаулов, развязно целился в них из винтовок и маузеров. – Дети, вы уже достаточно взрослые, чтобы понимать: ложь малой не бывает. Посмотрите на эту агитку. Надеюсь, вам не надо объяснять, что картина лжива, начиная с красок и заканчивая выражениями лиц всех, кто на ней изображен?!

– А как было на самом деле? – невинно спрашивает Гюнель.

Штейн меняется в лице, бледнеет, краснеет, торжество распирает его. Преобразившись в пророка, потихоньку выдыхая, он шепчет:

– Вы действительно хотите это знать?..

Штейн прикрывает глаза и грудным басовым регистром начинает размеренно, похоже на то, как мы в детстве рассказывали страшные истории, отчего немного смешно, но скоро становится жутко:

– Тем временем четыре разбитых вагона долго и тяжко тянутся по пескам каракумских окраин. Старый машинист, седой как лунь, в треснутых очках, ведет поезд под дулом маузера, который держит наизготовку нервическая особа с пшеничными усами, в заломленной фуражке, нога на ногу, эсер. С ним два английских офицера, поглядывающих на эсера с неудовольствием. Когда машинист подбрасывает в топку уголь, рука с маузером отворачивает пробку походной фляжки. Величина глотка пропорциональна числу подброшенных лопат. Море то появляется, то исчезает за барханами. Наконец офицеры догадываются, что это уже давно не море, а белесая от марева рябь песков. По отмашке машинист дает гудок и наворачивает тормоз. Через полчаса две чертовых дюжины бакинских комиссаров разметываются расстрелом по пустыне. Их небрежно закапывают. После пяти брошенных лопат эсер задыхается и садится на землю. Паровоз ревет, тоскует и пятится от желтой прорвы – к морю. Постепенно сонный стук колес стихает, страх слабеет, и суслик наконец осмеливается вылезти наружу. Неглубоко закопанное тело до самого захода солнца еще будет в агонии. Каждый раз забывая, суслик часто будет вылезать из норки и снова прятаться, завидев, что песок под его пригорком дрожит, плывет и ходит. Наконец показавшаяся из песка рука застынет, и длинная-длинная тень поползет по залитому закатом бархану – указывая на тонкий накаленный месяц в бездне стремительно сгущающейся синевы…

7

Первую пьесу Штейна я еще как-то пережил, я только начал читать Шекспира, и «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» стала поводом осмыслить «Гамлета». Сначала я бился с ролью Розенкранца, учил текст с грехом пополам, фехтовал с Хашемом, день напролет мы учили роли, но Штейн вдруг снял меня, очень жестко, в одно мгновенье: «Ты не справляешься». И вместо меня Розенкранца сыграла Гюнель, переодевшись в мужское, причем сыграла пылко, речь проснулась в ней и обрушилась потоком. Мне же досталась роль Актера, в ней я был вял и глубокомыслен, но Штейн молчал, оставаясь поглощенным работой Хашема, который слишком уж вжился в роль и никак не мог освободиться от наваждения перерождения.

– Роль – не кожа, – говорил ему Штейн. – Не тот актер плох, кто не умеет предъявить свою преображенную сущность. А тот, кто, сойдя со сцены, несет на себе своего героя в жизнь. Бес роли сидит на закорках и мучает, и канючит, и высасывает реальность. Самоубийства и все роковые поступки совершаются в состоянии некой роли, при неспособности из нее выйти, сбросить ее.

Хашем роль переживал с горячкой, мучился ею, не мог спать, ночью вышагивал по берегу моря, а вечером снова слушал Штейна и смиренно кивал. Мать его, обеспокоенная тем, что творится с сыном, впервые тогда пришла к нам домой за советом. Отец молча слушал, возясь с приемником – жало паяльника выплетало косичку дыма. Мама, которой нравилось, что мы ходим в драмкружок, больше, чем то, что мы пропадаем в походах, успокаивала Тахирэ-ханум как умела. Тахирэ плакала и сердилась, держала в руках школьный дневник Хашема за прошлый год, перелистывала и пальцем проводила по столбцу с оценками. На увещевания мамы она не реагировала. Только сидела и плакала. Мама налила ей чаю, она не притронулась, я пошел было за Хашемом, но встретил его у калитки. Он увел мать, и Штейн после того случая перестал приставать к нему с требованием «отстраниться от себя и от роли».

Иногда после репетиций мы шли к Штейну домой. Он царил там на огромном открытом балконе. Внизу двор был полон стариковских разговоров, детских воплей, стука мяча, хорового визга. Штейн решительно ухаживал за всеми девочками подряд, был совершенным ловеласом, не просто ласковым, а духоподъемным. На парней Штейн не обращал особенного внимания, что сейчас мне кажется обстоятельством демонстративным, а за некрасивыми девочками просто-таки ухлестывал, делал их царицами. Мне лично не слишком нравилось, когда некрасивая Лида Романова вдруг расцветала и начинала командовать. И внезапно со Штейном осенью, несколько месяцев спустя после премьеры «Розенкранца и Гильденстерна», приключилось необъяснимое – он просто втюрился в Гюнель и не давал ей прохода.

В своем чувстве он был безрассуден и смел. Везде и всюду показывался с Гюнель на людях. Невысокий, с прыгающей походкой, он водил ее на набережную. Он не отвечал на приветствия и поклоны людей, которые встречали его вместе с этой ослепительной девочкой. Вот это был настоящий театр. Околдованная собственной мечтой, Гюнель шла за невысоким, остроносым человеком в толстых прямоугольных очках, горделиво рассекавшим толпу. Штейн вкладывал ее руку себе на локоть, она то терпела десяток шагов, то вынимала сразу, не очень резко. Я таскался за ними, полный слез злобы и унижения.

Всё закончилось разговором Штейна с отцом Гюнель – дядей Ибрагимом, огромным мужиком, поворачивавшим буровой замок, как велосипедный звоночек. Перед разговором Ибрагим достал из портфеля завернутый в тряпку нож и положил перед собой, глядя в глаза Штейну. Штейн быстро посмотрел на рукоятку.

Тем же вечером последовало вскрытие вен, сам позвонил в скорую, взломали дверь.

Штейна выписали дня через три, но в тот же день он лег в психоневрологическую лечебницу, почему-то за городом, недалеко от Насосного. Мы ездили к нему вдвоем, Гюнель просилась с нами, но Хашем отказал. С забинтованными по локоть руками Штейн сел на подоконник, в окне с косогора распахивалось море; он жадно закурил. На нас не смотрел, прямо-таки глотал затяжки, но потом вдруг стал говорить о «Капле», о том, что задумал «Бориса Годунова».

– А еще… Давно вам хотел рассказать. Всё никак примера в жизни не находилось. В Средние века на Пасху в городок какой-нибудь на ярмарочную площадь въезжал передвижной театр. Помосты располагались на телегах, в балаганчиках. В каждом разыгрывались сцены страстей Христовых. Народ обходил помосты и словно бы видел фильм, смонтированный по его собственной прихоти. Церковью строго был определен канон для актеров: кто и как может играть Христа, кто и как может играть Богоматерь. Ни в коем случае актер не должен быть увечным или неподобающим по виду, все одежды, и жесты, и интонации были регламентированы. Ибо не существовало для церкви более бесовской институции, чем театр. Дьявол есть отец лжи. И нет более лживого занятия, чем актерство: сегодня человек играет короля, завтра – разбойника. Однако силу искусства проницать и перерождать души церковь тоже отринуть не могла. И вот однажды актеры разыгрывали сцену из жизни раннехристианских мучеников. Святого возводили на костер, и он должен был там сгореть за веру в Христа. В тот самый момент, когда должен был загореться хворост, опускался занавес. И вдруг в один из годов в разгар представления случилась гроза, занавеску опустили, все разбежались, а актера отвязать не успели. В повозку ударила молния, хворост воспламенился, и актер сгорел. В течение трех веков церковь решала, была ли эта молния милостью Божьей или наказанием. Наконец актера канонизировали.

– Кому жизнь малина, а кому смерть красна, – сказал Штейн, сунул сигарету за ухо и помахал нам рукой в дверях, полуобернувшись.

8

У Хашема постепенно сложились со Штейном доверительные отношения. Штейн верил в своего ученика и посылал его в Москву – поступать в театральное училище. Два раза Хашем проваливался, на третий год его забрали в армию, он провел полгода в окопах под Агдамом, получил контузию, был комиссован.

Штейн к тому времени эмигрировал. Последнее, что о нем помню, – как после очередного приступа мы приехали к нему в больницу. Мы долго ждем Штейна, он выходит к нам заторможенный, измученный, опухший со сна, вежливо нам радуется и немного говорит с нами. Потом мы долго молчим. В комнате для встреч вдоль стен стоят ряды обитых дерматином кресел, точно как в кинозале. И я нахожу удовольствие в том, что мы потихоньку сидим и каждый думает свое. Я больше пытаюсь сообразить, о чем же думает Хашем. И смотрю в окно, рассуждая, почему море способно так резко менять свой цвет при смене погоды. Почему на свале глубин возникает черта преломленья, и граница мути, поднятой нагонным теченьем, становится глубокой синевой. Я вижу, как шторм гонит стада белых коней с череды выстроенных в шеренги изумрудных гор. А Штейн всё молчит, давно забыв о нас.

Штейн решил не заигрывать с таможней и оставил Хашему архив Рудольфа Абиха, надеясь его потом как-то вызволить, разведав сначала о цене. Но через три года он пропал. Известно было, что он на автомобиле отправился через всю Америку, чтобы проветриться на West Coast. В течение нескольких месяцев он звонил матери из национальных парков, в которых он останавливался на несколько дней по дороге. И вдруг исчез. Нашли его мертвым в Мексике, в индейской хижине на побережье макового острова Тибурон, в подпольном опийном притоне.

– Жить захочешь, еще не то сделаешь, – сказал Хашем, который узнал подробности из письма Лилии Львовны, матери его учителя. Он и сейчас переписывался с ней, получая короткие письма, в которых она удивлялась, почему Америку, которая так добра к людям во всем мире, никто не любит. Старушка жаловалась, что к ней никак не идет смерть, и желала Хашему доброго здравия.

Глава 19