Хрусталик Ширвана
1
Утром, едва продрав глаза, я водворяюсь на пост, под смотровой навес кордона. Сначала через объектив осматриваю ближайшие окрестности. Ильхан моет туалет – разводит хлорку, выплескивает ведро внутрь, выметает толстым букетом полыни. Вижу, как в дверном проеме сарая, залитый полосами света сквозь щели в стенах, Хашем возится с хубарой, кольцует ее, прежде целуя. Самочка хубары вся тонкая, девичьей внешности: нежный разрез миндалевидных глаз, кротость облика. Зато брачный танец самца хубары – настоящий пернатый буран. Самец распушает жабо, вскидывает хохолок и грозно мечется в траве, изыскивая удобное место для атаки.
Затем крепеж штатива щелкает, и объектив меняет угол. На озере я вижу первых в эту осень фламинго, вижу ломовой взлет черной стаи кашкалдаков. Я хорошо знаю этот протяжный шум: звук уходящего в пропасть поезда. Вижу метелки тростника, на которых раскачиваются цветастые зимородки, косясь одним глазом вниз, сторожа малька.
Затем на востоке далеко-далеко вижу идущего человека. Постепенно марево становится жиже, дает узнать: Рустем, с полиэтиленовым пакетом в руках. До его прихода почти час. Чайник успеет вскипеть. Я иду умываться.
2
Кайт и дельтаплан Хашема все штопаны и перештопаны: он их подклеивает и подшивает. Когда он рыскает в небе, ловит верный поток, заплаты трепещут и полощутся. Дельтаплан используется Хашемом только для специальных нужд, когда требуется широкий обзор: подсчет джейранов, учет и перемещение хубары, которая сызмала приучена к тому, что дельтаплан – это их матка, что полотняная, поскрипывающая растяжками, похлопывающая тканью буква дельта в небе есть их бог, родитель и вождь. Хашем разбрасывает с дельтаплана оперившихся птенцов хубары, и этого – чувства первого полета – достаточно для импринтинга. При виде дельтаплана, кружащегося над степью, хубары собираются в стаю и отправляются за Хашемом. Это единственный импринтинг, который он позволяет себе оставить на память птицам, чтобы потом их спасти.
В силу отсутствия высот в Ширване взлет дельтаплана с буксира-катапульты – опасное приключение. Необходимо выверить направление ветра, подобрать правильную длину веревки, выбрать единственно верный угол атаки, при котором не произойдет срыва потока.
Старт дельтаплана – аттракцион для егерей, к которому они подходят как к молитвенному празднику. Лучшая катапульта – ГАЗ-66 – веселая допотопная развалюха, с отлетающими на ходу дверями и провалившимся полом. С ее помощью, умело работая сцеплением и газом, изменяя на подхвате тягу, Хашем поднимает в воздух аппарат – после нескольких падений с десятиметровой высоты; рыхлая почва, умелое группирование, поролоновые наколенники.
В прошлом году Хашем решил собрать моторный дельтаплан, но работа пока не идет, дело требует вложений. Тем более что неясно, как хубара будет реагировать на звук мотора.
Пока все упования Хашема – на параплан, взлет которого не связан с ужасами катапульты. Сделать его не так уж и трудно, все расчеты наготове, но снова всё упирается в дорогостоящие материалы.
3
Дождь в Ширване – драма. Устрашающе, как брюхо Лапуты, надвигается полукруглый юбочный край грозового фронта. Соски смерчей гуляют под ним. Штормовой шум ветра нарастает вверху, в наползающих косматых рулонах облачности. Внизу еще затишье. Молния гуляет в лиловой темени, выхватывая пятна степи. Стадо джейранов обгоняет то сгущающиеся, то тончающие смерчи. В такую погоду мы много разговаривали с Хашемом. Вспоминали.
…Кличка Александра Васильевича Столярова – Сикх – возникла после его рассказа о приключениях батальона сикхов в Баку в 1919 году, когда эсеры призвали на помощь англичан.
Что значит быть Столяровым, судовым механиком по профессии, действительным членом Географического общества СССР по званию и профессиональным путешественником по призванию?
Быть одержимым трансокеаническим плаванием и всю жизнь посвятить подготовке к нему. Весну и лето руководить кружком мореходов, проводить с подростками время в походах и экспедициях, а зимой пропасть в штормующем море на двадцать – больше суток. Пятьдесят раз переплыть кипящий ледяной котел Каспия вдоль и поперек. В одиночном плавании метаться по периметру и челночными бросками, без захода в порт. Несколько раз лишаться хода: все паруса разорваны в клочья, снасти оборваны, обломана мачта.
Быть пораженным в юности известием о кругосветном плавании Марселя Бардьо, отныне погрузиться в историю одиночных транс-океанских плаваний, выучить наизусть книгу Джошуа Слокама «Один под парусом вокруг света», быть пораженным наповал мечтой о кругосветке. Похоронить жену, посвятить себя воспитанию сына и дочери и только к сорока годам получить возможность начать строительство яхты. Два года переделывать списанный вельбот и на нем – впервые в истории Каспия – отправиться осенью в одиночное плавание по маршруту Баку – Махачкала – Баутино – Шевченко – Красноводск – Баку. Через три года зимой пересечь Каспий по меридиану. Еще через десять лет, поняв, что страна обрушилась вместе со своим мифом-колоссом и во мгновение ока миллионы людей стали бездомными, решить, что его дом – Мировой океан, и 7 июля 1992 года отправиться на шестнадцатифутовой яхте «Лена» в свое первое одиночное кругосветное плавание. Дойти до Астрахани, подняться под мотором по Волге, по Волго-Донскому каналу и спуститься Доном в Азовское море, дальше – в Черное. Через месяц прибыть в Новороссийск и ожидать загранпаспорта, голодать, продавать снаряжение для закупки тушенки, дожидаться подаяния от мифических спонсоров и принимать подарки от моряков. Наконец выйти в зимний шторм и под Анапой лишиться половины мачты. Еле-еле дойти до Феодосии, встать на ремонт, но быть обруганным и выдворенным начальником порта. Снова уйти в шторм, чтобы передохнуть в Ялте и встать чиниться в Севастополе. И только в августе достичь Канарских островов. (Запись в дневнике: «Осип Мандельштам в своей прозе очень хвалил начальника Феодосийского порта, друга Максимилиана Волошина. Писал, что задушевный был человек, позволял поэту жить в его кабинете с видом на рейд. Мой случай утверждает о начальнике этого порта совершенно обратное. Видите ли, он принял меня за участника буржуазных крысиных бегов».)
Пойти на Барбадос, вдоль Малых Антильских островов, достичь Пуэрто-Рико и встретить новый, 1994 год в Сан-Хуане. Выйти из Бальбоа, пройти Галапагосские острова, осенью прибыть в Брисбен. Рождество встретить в Кернсе и сразу пойти на Дарвин, оттуда на Кокосовые острова, на архипелаг Чагос, Сейшелы и Джибути. Вблизи берегов Сомали быть ограбленным и чудом избежать расстрельной участи: спасло то, что Сикх – русский (единственная выгода перед англосаксами проявляется в лапах пиратов), плюс один из пиратов убедил товарищей беречь патроны. Еле-еле, почти без воды, дойти до Джибути, где отмокать до отбытия на Ассаб и Массауа. От Суэца взять курс на Лимассол и Афины. У острова Лерос ночью попасть под шквальный шторм и всю ночь жечь фальшфейера и пускать сигнальные ракеты, чтобы кто-то заметил и спас от выноса на камни: якоря держали плохо. На рассвете быть отбуксированным рыбачьим баркасом в открытое море. И, наконец, через несколько дней в Эгейском море у мыса Сунион пересечь собственный курс, проложенный здесь три года назад. (Запись в дневнике: «Без соучастия Бога и помощи яхтсменов путешествие мое было бы невозможно. Верно сказано в Книге Ионы: моряки – самый набожный народ».)
Через четыре года, найдя себя на суше в полном одиночестве посреди опустевшего города (дети создали семьи, родили ему внуков и давно переехали в Россию), отправиться в следующую кругосветку, но теперь на совсем крохотной, десятифутовой лодке.
Стать морским бродягой, мировым скитальцем, Ионой, не бояться волн-гор, но поразиться встрече с левиафаном, китом, чей хвост, превосходящий в ширину длину лодки, гулял несколько часов вокруг да около. Плыть посреди Тихого океана, петь казачьи песни и читать во весь голос стихи Маяковского. И Хлебникова, которого полюбил через одного своего ученика.
И больше не возвращаться, окончательно переселиться в порты мира, в Мировой океан. Полюбить Таити. Полюбить берега Греции.
Погибнуть близ Неаполя – во время шторма получить травму головы, потерять сознание: единственный раз не привязаться, пренебречь страховкой, ни разу не понадобившейся ему за четыре десятилетия плаваний.
Вслед за яхтой быть выброшенным на италийский пляж, быть обысканным карабинерами: синеглазый, рослый, с серебряной бородой, крупные черты лица; на лодке личные вещи, вахтенный журнал с записями о путешествии и список русских имен.
Полицейские докладывают: «…тело бородатого человека лет пятидесяти, смерть наступила от черепно-мозговой травмы».
Так Столярову моря скостили года – путешествия в счет жизни не идут, верно.
Столяров был гимном Каспию, океану, стихии. Он нешуточно увлекался мугамом. Утверждал, что ядро клетки живого организма издает акустические волны, которые напоминают великий мугам «Баяты Шираз». Он сам клеил и выделывал кяманчи, вязал струны. Еще в юности он сформулировал свою идею Каспийской Атлантиды. На основании исследования исторических уровней Каспия Столяров делал вывод о существовании затопленных городов на направлении северной ветви Великого шелкового пути, обрубленной в XIV столетии Тамерланом. Теорию свою он изложил в письме великому норвежцу. С тех пор завязалась их дружба, Столяров писал отчеты Туру, прежде зачитывая их на собрании кружка. Однажды он получил от Хейердала приглашение принять участие в очередной экспедиции. Хейердал собирался на нескольких парусных пирогах безостановочно оплыть вокруг Австралии.
…Я держал в руках стопку открыток, отправленных из множества портовых городов мира, перебирал их, рассматривал, слушал рассказ Хашема о последних путешествиях Столярова, о свершившихся его кругосветках – и думал, что детство кануло не напрасно, раз одной из главных его фигур был такой человек, как Столяров. Мысль о том, что, пока я торчал по буровым, пока мотался по свету и транжирил клетки мозга и душу, Столяров восходил в зенит в самом сердце морей, – отогревала меня и награждала сиянием истины.
– Сикх сделал то, что хотел, – заключил Хашем. – И он ушел. Жаль, берег оказался близко.
4
Хашем, отравленный архивом Абиха, по вечерам, при свете керосинки, горящей на кордоне Святого Камня, по листочку показывал мне черновики Хлебникова и зачитывал свои комментарии к ним.
Я засыпал в странном волнении, пытаясь представить себе, что мне надо было бы предпринять со своей душой, чтобы помыслить хотя бы одну мысль Поэта.
Утром после линейки к Хашему подходили люди, он объяснял им, какие работы нужно провести сегодня в заповеднике, то и дело зачем-то хватал с земли горсть пыли, перетирал ее в ладонях, пока говорил, выжимал из кулака, наконец, отряхивал одну руку о другую. И снова хватал горсть пыли, если егерь переспрашивал или требовал уточнений. Иногда Хашем отправлялся вместе с егерями, брал меня, объяснял кое-что по ходу: большинство персонала этим летом регулярно было занято на прочистке канала, который питал озеро, находившееся в глубине заповедника, место многих научных экспериментов.
Хашем хотел арендовать у дорожников бульдозер и приспособить его вместо драги, проблема состояла в том, насколько бульдозер зароется по глубине, дизель могло залить: машину следовало прежде переделать, как минимум вывести воздухозаборный кожух повыше, гидроизолировать капот. Прежде егерям приходилось мотыгами, лопатами углублять заиленную, заросшую камышом канаву, отведенную от основной оросительной магистрали Мугани. Восьмикилометровый участок, проходящий по самому Ширвану, не был забетонирован, отсюда и происходили все хлопоты.
Мне казалось иногда, что мое присутствие несколько обременяло Хашема, что мне пора бы и честь знать. Но я не хотел оставлять его так скоро, не хотел вообще покидать Апшерон. У меня и мысли пока не было как-то воевать с Терезой, искать беду, но ее еще не явленное присутствие в Баку гипнотизировало изнутри. Баку меньше Нью-Йорка, к тому же воевать на своей территории надежней. Мысль хотя бы тайком, издали, посмотреть на сына не оставляла меня.
5
На кордоне Святого Камня летучие мыши вдруг тучей вылетали из-под чердачка, образованного пластиковой вагонкой и кровлей. Иногда они бились в белый круг спутниковой тарелки. Сигнал прерывался, по экрану шли помехи, остывавшие, будто зыбь на поверхности лужи.
Нетопыри скатывались по изнанке, шаркали, скребли, били крыльями в пластиковую кожуру, сыпали помет. Они носились по периметру и вдруг все разом отлетали прочь, пропадал этот шерстистый, мягко хлопочущий звук. Возвращались они поодиночке. Случалось, мышь промахивалась на подлете и принималась биться под крышей навеса, как в сачке. Я пригибался и прикрывал голову руками.
Вечером Ширван тонул в густой синеве, камнем шел на дно неба. С наступлением сумерек я приникал к подзорной трубе. В ней уже размытая хлынувшими потемками степь обнаруживала немного смуглую от заката светосилу. В Ширване меня тревожил эффект невидимок. Например, смотришь в объектив на гюрзу, заглатывающую уже слабо шевелящую задними лапами песчанку. Видишь ее настолько четко, что различаешь встревоженную блоху, перепрыгивающую по сокращающейся шкурке зверька. Но если кинуться по азимуту, чтобы подкрасться и сфотографировать, то ничего не обнаружишь. Сколько ни шарь. И так каждый раз, без исключений. Степь полна призраков.
Степь да степь, на расстоянии выстрела – на расстоянии разбега звука шагов по земле вымирала, пряталась. Это будоражило необыкновенно – когда в подзор и по следам видишь ясно, как степь кипит живностью, видишь токующую хубару, турачей, парочку фламинго, замешкавшихся на границе плавней, волков, идущих краем озера, – а подойти вплотную, увидеть воочию невозможно.
Рельеф Ширвана – дно древней дельты Куры, сместившейся в новейшие геологические времена к югу, за мыс Бяндован, – определял этот эффект невидимок. Своеобразный по уклону и проточным распадам, практически сглаженным временем, идущим веерами, Ширван при всей своей плоскостности имел в рельефе укромные незначительные перепады высот. Они на далеких расстояниях были необнаружимы оптикой. Так река на равнине с высоты человеческого роста даже в пологих берегах обнаруживает себя только зарослями тальника. Следы древнего русла создавали полное впечатление призрачности и волшебности пространства. Вдруг пред тобой из распада мог возникнуть шакал (мордочкой необыкновенно похожий на шпица), загулявший волчонок или взбешенный свадебной тягой самец хубары с растопыренным перьевым жабо, – и так же внезапно пропасть, с концами, как в нору. Хотя, казалось, куда бы ему еще деться – вся степь как на ладони.
Человек, пожелавший мгновенно спрятаться в Ширване, мог воспользоваться лабиринтом малых углов наблюдения: пригнуться или в крайнем случае ползком перебраться в сторону одного из проточных распадов, скрытно уводящих в сторону моря.
Только с воздуха можно настичь объекты в Ширване.
Егеря пасут хубару с помощью мугама – ее успокаивает и привлекает тягучая музыка поэзии. Хашем для массового сгона применяет и кайт: они воспринимают его, парящего на парусе, за мать, ибо он их с цыплячьего возраста, едва оперившихся, приучал прыгать с кайта, вытряхивая птенцов из нагрудной клети: машут крылышками и веером сыплются по дуге…
В связи с переносом памятника бакинским комиссарам на окраину Баку власти эксгумировали останки двадцати шести героических борцов революции, троих недосчитались. Вскоре трое оборванных мертвецов появились у костра на Восточном кордоне. Сели, поговорили немного, спросили, как пройти к морю. Егеря сначала приняли их за беженцев, а потом, когда те исчезли в темноте, в страхе бежали на Северный кордон.
Так рассказывал Ильхан.
В Ширване ветра мне представлялись овеществленными, каждый со своим нравом; возможно, отдельными владели личные имена, мне казалось, что я научился их узнавать. В степи много разных ветров, незримые вещи оплодотворяют воображение различием. Нисходящие холодные массы воздуха скапливаются в ледяной чаше Кавказа, переливаются через край в долины Талышских гор, переполняют их, поднимают половодье в рукавах, стекающих с перевалов навстречу возогнанному в стратосферу одышливому морю – за ним медлительно клубятся многокилометровые высоты стеклянно раскаленных табунов, скопившихся над Каракорумом. Зимой картина менее красочная. Остывшая пустыня за морем перенимает бешеные тяжкие струи Памира, разогнанные над Туркестаном; с Кавказа тяжелей напирает воздух, море уравнено температурой с пустыней и больше не чинит препятствий для встречи фронтов. Лоб в лоб сходятся токи гор и пустыни, не смешиваясь, начинают над морем тяжелую свистопляску.
Особенно опасны неглубокие места, где встречаются, скажем, рассекающий Апшерон ураганный хазри и донесшаяся от Мангышлака зыбь: в месте встречи кругом всё кипит, как в котле, – царство мрачной боковой качки.
В Ширване ветра – огромная, с гору, прозрачная книга. Дуют они по нескольку дней, каждый со своим именем, со своим компасом и ритмом: отдельная глава, отдельное речение.
Но есть ветра, что, как животные, зарождаются и обитают в самом Ширване. Идешь по полдневной степи, вокруг ни шороха, птицы замерли, пропали, даже жаворонок в горле высоты не полощется, как вдруг откуда ни возьмись что-то вкрадчиво дохнет, поднимется, и вот закружится, обнимет, а то и навалится, погонит, сомнет угрозой – и вдруг ослабнет, оставит, потянется вдаль и так же внезапно стихнет. Такие ветра – одежда степовика, призрачного существа, населяющего южные степи, где мара рождает наваждения, миражи озер, городов.
Ветер прихотлив, бранчлив, то тяжел, то легок, то тосклив, но чаще раскачивает тревогу. Когда вдруг разгуляется, задышит низовой ветер, на егерском домике в разных местах забренчат висящие на проволоках миски, чайники, кухонная утварь, заполоскаются простыни, белье, покрывала, надуются и пойдут в гору, на вертикаль брючины, завздыхает пододеяльник, хлопнет громом угол ковра, заколеблется проржавевший лист козырька над умывальником, метрономом закланяется подпорный шест под бельевой веревкой, и вся утварь и снасти, до сих пор неприметные, примутся раскачиваться, звенеть.
Низовой ветер еще полбеды, хуже верховой, который меняет погоду, эшелонами гонит тучи, формирует фронт. Он приходит: далеко вверху шум стоит, а внизу еще покой – птицы поют, но всё слабей, заглушаемые штормовым ревом, раскинувшимся во взбаламученной вышине. Гроза надвигается крылато – полчищем затменья, раскинутым в полнеба, летящим островом, с испода увешанным клочьями корней, глыбами недр. Край тучи свинцовый, опушенный белой облачной взвесью, тяжко на глазах заворачивается спиралью; ураган, еще не достигший земли, колесящий в вышине, шумит и ревет; бесшумно полыхают зарницы, и поражаешься величественной неспешности вихря, овеществленной круговерти мускулистых облачных завихрений… Так вдалеке медлительный и безмолвный скорый поезд вблизи грандиозно вспарывает действительность. Величина и мнимая безопасность редкого зрелища поднимают волну восторженного ужаса. Наконец холод ложится, овевает лицо, невод брызг набрасывается на степь, будто над палубой взмыла, повлеклась лебедкой сеть с отцеженными слитками молниеносной кефали, пронизывающей ячеистую тучу; вдали видишь дробно поднятые первыми каплями облачка пыли, и вдруг от удара потоков поднимается пылевой вал…
6
Егеря грозы боялись самым животным образом. Неудобно было смотреть, как они надламывались лицами, собирая по углам «рубки» разбросанные вещи – складывая треноги подзорных окуляров, учебную доску, путаясь в удлинителях и вправляя в розетки заглушки, сматывая и стаскивая в конференц-зал свитки ковров, громыхая тарелками, разбивая попутно чашки, – так они помогали мне сворачивать деятельность. Я завершал программные обсчеты, сбрасывал промежуточные массивы на диск, захлопывал ноутбук и вдруг, подняв глаза к горизонту, замирал – лицо природы рассекала граница солнечного сумрака и тьмы. Ливень устрашающе приближался понизу, бурей. Пряча объектив под наброшенную на голову куртку, я едва успевал отстрелить серию кадров…
В апреле на очистке канала егеря, на обратном пути застигнутые непогодой вместе со мной в открытой степи, вдруг побросали мотыги и бросились кто куда, врассыпную, стремясь хоть к какому-то пригорку. Они садились на корточки, накрывали голову руками. Один раз только я отбежал от мотыг – от металла, лег на землю, как столб ливня захлестнул, вдавил в почву, и я, казалось, поплыл, поднятый бурлящей грязью, а когда поднялся оглядеться, увидал, как невдалеке встал корявый ствол огня, как взметнулся комок земли. Помню, как сидел на земле, контуженый, чувствовал, что прояснившееся небо греет шею, видел, как захлебнувшиеся песчанки волочатся по грязи, жалко кружат на месте, не способные отыскать дорогу к затопленным норам…
Ложиться на землю во время грозы нельзя – чем больше площадь контакта с землей, тем невесомей будет горстка мокрого пепла, оставшегося после вас. Но я помнил, как мать говорила, что в степи от овчарок одно спасение: лечь на землю ничком. Вот я и лег. Егеря меня потом долго совестили, объясняли правила безопасности.
Хашем просто относился к ненастью: во всех явлениях природы он находил благодать и пользу. Полдень почитал внушающим страх царем. Море – питающей бездной. Степь – матерью, обращенной животом и грудью к младенцу. К ветрам он относился как к особым существам, то юлой, то клубком катящимся по земле наравне с прочими обитателями пустоши.
Хашем научил меня, что летом восходящие токи воздуха находятся над темными участками степи: над камышами и зарослями тамариска. Вот кадры, где сокол расходится кругами, чуть дрожа пером, туда, сюда, пока следующим витком вдруг не возвысится и не продолжит потихоньку ходить над зарослями, поднимаясь к зениту, как на лифте, уже едва видный в раскаленной синеве. Хашем щурится и опускает со лба темные очки, затягивается, не вынимая сигареты из угла рта, поднимает подбородок, отклоняя лицо от струйки дыма, полезшей в глаза… Я нажимаю на спуск.
Хашем умел запрягать горячий воздух в свой кайт, намеренно заходя над озером, по краю, чтобы захватить горячий столб от тростника под купол.
7
Огромный, в два роста человека, стоит пир – камень в степи, плоский, весь устремленный своей формой к горизонту, протянутая ладонь. Местные жители его почитают как священный камень, алтарь. Зимние ветра в Ширване разносят всё вокруг, выдувают из-под камня землю, и он потихоньку кренится набок. После посещения камня женщины вереницей тянутся к Хашему, кладут и перед его сараем дары. Хашем выглядывает из-за двери, затем выскакивает и принимается неистово кричать – грубо, гортанно, он гневен, он грозен, женщины, заразившись его азартом, перестают кланяться и отвечают ему, постепенно переходя на крик. Хашем подбегает к одной из них, хватает за руку и возвращает к дарам, заставляет ее поднять и унести с собой банку или сверток. Женщины вдруг успокаиваются и покорно тянутся к дороге, не взглянув на егерей, которые тоже отводят глаза, сидя на ступеньках винтовой лестницы кордона. Ильхан что-то грозно говорит им вслед. Фейзул ему вторит, но насмешливо, заливается смехом.
Фигуры женщин тают в сумраке заката, пропадают за поворотом.
Хашем скрупулезно вел календарь: набор чисел испещрял пир. По пятницам орудовал зубилом, стамеской и молотком, выдувая из-под ладони белые облачка крошки, переносил из тетради на шлифованную грань глыбы набор цифр, без запятых и пробелов. Тетрадь заполнялась за счет ежедневных наблюдений с vista point — так я окрестил смотровую площадку под навесом егерского домика. Всегда там, ближе к закату, появлялся часовой, маячивший, крутившийся во все стороны – и вдруг высвистывавший по окрестности, звавший товарища, чтобы вместе с ним рассмотреть первую звезду на еще светлом небе. Многолетние наблюдения за временем появления первой звезды и временем полного сокрытия солнца, отмеченные из заданной точки, давали значения, которые теперь Хашем и использовал для составления числового имени Ширвана. К тому же и на каждом из шести кордонов по границе заповедника егеря вели наблюдения.
Сам я не раз призывался в «свидетели звезды и солнца». Пасмурные дни были постно-порожними: облачность лишала солдат Апшеронского полка праздничного зрелища свершения дня. У Хашема была задача – не нумерологическая, но смысловая, ибо составление календаря для данной конкретной точки земли и есть единственный способ дать Имя ландшафту: названия местности и иероглифа границ недостаточно, необходимо календарное оснащение. Камень, покрываемый числами, на глазах у всех наполнялся смыслом, как имя звучанием.
Особенным праздником календаря Хашем определил осенний день, в который завершался одному ему известный цикл. Он назначил этот день Судным, то есть таким, в который решается Всевышним судьба человека в предстоящем году. Судный день требовал полного раскаяния в совершенных грехах. Для егерей такой способ жизни был в новинку, и они увлеченно писали записки со своими грехами и потом сжигали их и с любопытством наблюдали сакральную постановку.
Хашем импровизировал, но всё же близко к тексту. В ритуал Судного дня входили и бросание жребия, и выпускание голубей, и жертвоприношение птиц и счастливого козленка. Егеря на все эти манипуляции у жертвенника смотрели сочувственно, им не привыкать – в скотоводческих племенах забой скота для детей всегда был одним из зрелищ. Предвкушение сытости и праздника связано с моментом отдачи животным своей жизни. В этом есть неизъяснимая тайна. Я уверен, что в будущем обществе она должна быть изжита. Будущее обязано стать вегетарианским. Но пока жертвоприношение имеет смысл. Я сам хорошо помню, как меня завораживал процесс потрошения курицы: хруст грудины, осторожное отделение зеленой желчи от печени, вычищение песка и камушков из жемчужного желудка, отделение от мускулистой мякоти шершавой желтой кожицы, скользкая гофра горла вытягивалась из шеи, гребешок, еще подвижный, дрожал, круглый глаз еще был ясен. А под крылом еще хранилось тепло, кончиками пальцев я вслушивался в него. Что-то необычайное было в этом ощущении. А до того – повешенная за ноги убитая птица взмахивала крыльями, потом только подрагивала, затихала. Я считал, сколько раз она еще дрогнет, больше десяти или меньше.
После бросания жребия Хашемом мне отводилось изгнание козла отпущения в тростниковую озерную тьму. Мне нужно было довести его до плавней на северной оконечности озера. По дороге я вздумал пожалеть молодого козла, погладил между рожек. Животное развернулось и напало на меня, веревка выскользнула из рук. Я догнал конец зазмеившейся веревки и прыгнул на него, думая, что козел собрался бежать, но он и не думал. Он развернулся и теперь заходил на меня, чуть набекрень закинув башку. Бодливая бестия, которую несколько раз без толку я ухватывал за рога и прижимал к земле, загнала меня самого в камыши. Там я наконец осмелел и стал бить его кулаками – по тугим бокам, по морде. Я загонял его в тростники, а он снова пер оттуда. Так мы и стояли с козлом на границе тростников. Животное не хотело уходить. Козел блеял, тупо стоял и не собирался двигаться с места.
Наконец мне подоспела подмога. Аббас пришел с мотыгой, забил ею колышек и привязал к нему козла. Утром я поспешил на это место. От козла остались только нога и обгрызенная веревка. Я хорошо рассмотрел аккуратное аметистовое копытце.
Радения, которые устраивал Хашем для егерей, суть медитации, смешанные с практикой пения мугама, который был им иконизирован наравне с Джоплин, Моррисоном и другими героями 1960-х годов, чьи портреты покрывали изрядную часть стен в его сарае. В радениях этих использовался также танец кружащихся дервишей. Чем просвещенней дервиш, тем медленнее он кружится, в силу чего Хашем, не будучи в центре круга, а плавая по его окружности, вертелся плавно и ясно, воздевая заломанные от груди руки в высоту, постепенно весь раскрываясь небу; двойные юбки, тройные, которые сделаны были из той же парусиновой ткани, что и его кайт, поднимались – одна, другая – вложенными колоколами по мере медленного усиления кружения.
Но это последняя часть радения, а обычно всё начинается легко, играючи, с мугама, – с кяманчи Ильхана, над которой голосом возвышается Хашем, он ходит и не садится, ходит вокруг пригорка, распевая стихи Хлебникова, распевается сам, немного жутковато раз за разом декламирует «Смехачей», потом зачинает «Зангези», по мере которого к ним с Ильханом присоединяются другие инструменты. У Хашема тонкий слух и слабый голос, он держит у уха гавал, прижимая ободом к скуле, – зеркало голоса: слюдяно-прозрачный бубен, в который потом начинает понемногу звонко бить. Я не понимаю всей этой какофонии, хотя мне и чудится, что в каких-то местах ее проносятся искры откровения.
8
Перед радением барана свежуют, подрезая короткими резкими движениями. Чем жирней баран, тем он более белый от жира, тучная свеча, светится, когда снимают с него шкуру – грязную, с сосульчатыми клочьями. Животное обновляется, преображается в иное сытное качество, с праздничным оттенком, – когда с него чулком потихоньку сползает громоздкая овчина, по объему сравнимая с самой тушей. Шкура подрагивает по мере того, как лезвие по кругу обходит изнанку – седалище, грудь, шею. И вот вспарывание колыхнувшегося брюха открывает миры: вываливается и упруго дрожит глянцевитый ливер, хрустит на зубах кусочком печенки – так полагается, такова часть награды тому, кто свежует, он тоже хозяин животного, ибо смертью поженил себя с ним.
Русский язык Хашем преподавал егерям тоже при помощи Хлебникова, заставляя выучивать их наизусть из «Творений» каждый день по несколько строк. К вечеру спрашивал с них. В течение дня во время работ, передыхая, опершись на черенок лопаты, егеря вынимали из кармана список со школьной доски, которую на летнее время спускали из конференц-зала Северного кордона на площадку, где проходили линейки. На ней утром печатными буквами Хашем выписывал задание. Егеря заглядывали в бумажки и бормотали: «Немь лукает луком немным», «Под круги солнечных ободий», «Отсюда море кажется выполощенным мозолистыми руками в синьке», «Зангези жив, Зангези жив»… И потом вечерний воздух был полон их лепета, который сливался потихоньку в хор. Хор этот обучал самого себя. Так в песне ставится произношение. Хашем желал видеть свое воинство читающим наизусть боевые песни Хлебникова и неспособным к чтению русских газет. Подлинная заумь совершала свой смысл.
9
Подсчитывая джейранов, мы летали по Ширвану на разваливающемся газике, старше нас обоих лет на десять. Машина рассыпалась, плясала всеми частями, в полу сквозь рваные дыры бежала земля, пахучим маслом из них брызгала срезанная полынь, дверь то и дело перекашивалась, отпадала, замок не держал, но эта лихая хлипкость, легкость чуда, с которым все-таки заводился и трепетал вот здесь, у колен, мотор, сочеталась с особенной приветливостью местности. Новый джип выглядел бы в этом ландшафте вызывающе.
…Хашем вставляет в магнитолу кассету, и по степи с помощью колонок, вынесенных на крышу, разносится мугам. Через полчаса мы прибавляем ход, чтобы стая хубар оттянулась подальше из-под колес.
Главное в нашей задаче – приучить дрофу-красотку гнездиться в одном месте, с тем чтобы очень осторожно это место защитить от хищников. Мы объезжаем этот район по периметру и фиксируем центр: «Баяты Шираз» звучит больше получаса. Хашем заворожен работами фон Фриша, это его научный кумир, открывший язык пчел, доказав наличие у этих прямокрылых солярной навигации в поисках корма. Тонкость и изобретательность работы с пчелами – вот что перенимает у Фриша Хашем, занимаясь хубарами. Он придумал выращивать хубар так. Подкладывает найденные яйца индюшкам, те выводят птенцов. Хашем их вскармливает, стараясь не показываться им на глаза. Пока вскармливает, включает им регулярно мугам. Мугам звучит долго, в конце его поступает еда. В юном возрасте он выселяет их в Ширван, в определенный квадрат, ночью. Там он монтирует акустическую систему, засыпает песком провода и т. д. Мугам звучит из-под земли. Затем в течение месяца сбрасывает с дельтаплана в районе мугама корм. Так окончательно хубара закрепляет в памяти место и мелодию жизни. В дальнейшем задача Хашема – с ружьем и капканами охранять этот заданный квадрат от естественных врагов хубары. Всё это трудоемко, но действенно.
Во всех остальных случаях выращенная хубара не способна к жизни в неволе. Она либо вечно увязывается за человеком, пагубно одомашнивается, либо оказывается совершенно не способна выживать в свободном состоянии. Так же и человек. Если прикреплен он к кормящей, порабощающей идее повелителя, то он неспособен жить в свободном состоянии.
Я сказал Хашему:
– Возьми меня в егеря.
– Да пошел ты, – недоверчиво зыркнул Хашем.
– Возьмешь?
– Условия равные. Никаких поблажек, – осмелел Хашем и обратился к Рустему: – Возьмите с собой две тачки, на обратном пути загрузите илом, удобрите огород. И так каждый день теперь.
– Хорошо, муаллим, – склонился Рустем.
Я получил разнарядку отправиться вместе с Рустемом прочищать русло канала, питающего озеро. Так свой первый рабочий день в Ширване я провел по колено в иле, орудуя мотыгой, иногда выбираясь на берег, чтобы снять с лодыжки пиявок, чуя, как подсыхающий ил стягивает панцирем кожу.
На двенадцатый день аврального труда, уже видя на горизонте камышовое море озера, четвертый день не подозревая, где находится Хашем, я был вполне счастлив, поскольку уже питался здоровой злостью, готовый посмотреть себе в лицо и понять, чего хочу от себя и мира.
Я съездил к Керри и объяснил ему, что остаюсь пока в Ширване. А в воскресенье я привез его знакомиться с Хашемом.
Керри, как и большинство его сослуживцев по Насосному, получил назначение через одного из бесчисленных контракторов DynCorp, более занятого в Афганистане. Видимо, последние два месяца талибы всерьез потрепали охранников Хамида Карзая, в силу чего выплаты по страховым обязательствам сильно обнажили русло финансового потока. Керри остался в марте без зарплаты, и пришлось ему перехватывать у меня. Это дело мы хорошо отметили небольшим, всего двухдневным загулом.
Хашем определил мне ротацию по кордонам, Аббас вписал меня в штатное расписание, и не прошло и месяца, как я перезнакомился со всем начальством и егерями. Вот несколько примечательных парней.
Рустем – строгий, широкоплечий, рослый, бывший нефтяник, всегда в пиджаке, белая тенниска, довольно молчалив, управляется в основном с полуразвалившейся белой «Нивой»; говорит: «Вчера у озера трех волков видели – каждый больше барана. Но человека волки не тронут, если сам на рожон не полезешь, человека они боятся. Летом они совсем мирные, сытые».
Вагиф – матрос торгового флота; невысокий, благообразный, щеголеватые тонкие усики, прилизанные, начинающие редеть надо лбом волосы; говорит: «Советский Союз был раем. Работа – сплошная загранка. Отдых – сплошной курорт».
Тельман – коренастый, молчаливый, с серебряной планкой выпуклых усов. Работник в чине прораба, тоже бывший матрос торгового флота, друг Вагифа. Любитель пива, бутылки которого часто оттягивают карманы его пиджака.
Ильхан – худющий, высокий, носит туфли с загнутыми носками. Однажды пили с ним чай на vista point. Вдруг подскочил и кинулся с веником на виноградную лозу, густо обвившую внешнюю лестницу. Оказалось, по ней забралась змея, и следующий час мы посвятили обыску всех закоулков внизу под лестницей, заглядывали в старые сапоги и ящики. Основное занятие Ильхана: сменный старшина на разных кордонах, дежурство в сторожках, поставленных по границам заповедника.
Фейзул – молодой друг Ильхана, коренастый, неутомимый в работе.
Эльмар – религиозно озабоченный менеджер, ставленник Эверса, управляющий то и дело приходит к Хашему с якобы смиренными просьбами видоизменить учет или что-то еще. А потом Хашем мне говорит: «Будь у него воля в руках – голову бы мне перочинным ножичком отрезал». Эльмар – главный, но молчаливый критик работы Апшеронского полка имени Велимира Хлебникова.
Эверс, иноземный директор заповедника, – ставленник министра экологии, убежденного, что только немецкой честностью и щепетильностью можно установить порядок в восточном хозяйстве. В заповеднике Эверс появляется раз в неделю, всегда в чистой одежде, в очках с золотыми дужками. Прекрасно относится к Хашему, глубоко уважает его как орнитолога, считает его организаторские способности выдающимися.
Основа портретного состава Ширвана – молодые егеря, не старше двадцати пяти, ни слова не знающие по-русски. Все они как на подбор сдержанно-страстные, с огромными черными глазами. В них очевидна робость перед старшими, перед Хашемом, передо мной. Этой робостью я пользовался и тяготился одновременно.
С молодыми я вел себя как немой, говорил, широко открывая рот и помогая себе руками. Они в ответ только кивали, лишь изредка одаривали меня словами, которые я заставлял их повторять, удостоверяясь, что они понимают, и сам так затверживал новое слово. Егеря все поголовно страстно мечтали выучить английский и приходили ко мне за уроком. Делали они это украдкой, стыдясь своего приземленного интереса перед Хашемом, который упражнял их в русском ежедневными стихотворными декламациями.
Я тоже его не спрашивал и начал с малого, с собственного методического изобретения. Учительствуя украдкой у себя под крышей перед учениками, сбившимися на полу в кружок, я рисовал на доске «контрастные алфавиты». Сначала «ясный»: A – apple, B – bee, C – car, D – door… Затем «облачный»: A – access, B – bargaining, C – contest, D – denial, E – eagerness…[19] Облачный алфавит я иллюстрировал гримасами. Я составлял сценические пары, подбирал особенно выразительные физиономии и растолковывал суть эмоции, которые они должны были изобразить в соответствии с той или иной буквой. Маски я фотографировал, и тем самым театральная нелепость подхода утверждалась в лицевом иероглифе. По моему предположению, смысловая разность между подобными «ясными» и «облачными» группами слов должна была создать тот надрез, ту полярность, которая бы позволила заронить хотя бы одно из слов из пары в память. Я пробовал заставить их изображать предметы – яблоко, грушу, пчелу, дверь, но это им нравилось меньше, чем рожденье эмоции.
Наконец Хашем узнал о моем учительстве, позвал меня к себе.
– Илья, отлично. Ты очень хорошее дело затеял. Давай переведем Хлебникова на английский.
Через неделю мы декламировали английский подстрочник «прозаического революционного слепка» Хашема, выполненного с «Ночи в Персии».
The seashore. The sky.
The stars and calm.
I lay on the worn jackboot, belonged to seaman Boris Samorodov[20].
10
Хашем в общем-то был не чем иным, как одушевленным памятником русскому поэту – высокому, сутулому Велимиру Хлебникову, дервишу с отрешенным лицом, с нечесаными волосами и гнилыми зубами, с лицом, похожим на мудрое лицо верблюда. Вот так примерно он мог думать вместо поэта: «Я всегда думаю о женщине – о пышной девушке с корзиной на голове, о яростной Ксане Богуславской, о смешливой Катерине Неймайер – но поскольку о Ней думать запретно, я думаю о ней в поле слепоты, я ничего не вижу, кроме слепящего яркого поля, в белизне которого скрываются все предметы, все иные, кроме вожделения, чувства, да и вожделение само, прокаленное этой белизной, есть чистая энергия, беспримесная, свободная от человечности, от запаха кожи, вкуса слюны, слез, губ, сосков, всех бесчисленных впадинок, всех надрезов, сочащихся смолой желания, – всё это бесследно скрывается в белизне, и мощностью свечения это стремление совмещается с мыслью о Боге – но по-прежнему алмаз сотворен из того же углерода, из той телесной и световой органики, которая и одухотворяет любовь: подобно тому как бриллиант высоким давлением отжимается из человечьего – прокаленного над конфоркой крематория праха возлюбленного, чтобы вобрать – взяв в перстень, в подвеску – сияние плоти мира. Да – так я и думаю о Боге: сначала думаю о женщине и, ослепленный совестью и яростью желания, возношусь взором к Богу. Женщина, сокрытая слепящей наготой, стыдом, – незрима, она и есть мысль о Боге».
– Так в чем же удовольствие жизни поэта? – говорил Хашем. – Нищий, он выйдет на базарную площадь. Ну вот только представь: кругом ни радио, ни телевидения, единственные формы потехи и утешенья – молитва, музыка, стихи. Душа человека с жадностью встречает любую складность, любая гармония поет надмирной красотой, любое довольствие души и тела приберегается, как окурок в помаде, оброненный с самолетных небес на вечную мерзлоту. Роспись на блюде или узор ковра ценится не меньше, чем картины Пикассо, Рембрандта, Моне, а игра уличных музыкантов – событие сверхъестественное, подобное концерту Led Zeppelin. И потому поэт на таком безрыбье приобретает статус сакральный, неприкосновенный, он – дервиш, святыня; порвать ее на клочки-амулеты, присвоить крохи чистого горенья. Одновременность эфемерности слов и их телесности, их явственности как орудия и вселенского творящего материала порождает всегдашнюю возможность кощунства: испытать, унизить, убить, порвать уста. Как ребенок любит сломать выстроенный из песка дворец, так и чернь обожает зарезать предмет своего восхищенья, подставив себя на его место. Поэт и в нынешнем времени подспудно несет груз незримых миров, отрицательного веса бесцельности, вселенной существования и призрачности. А в те времена и подавно: сотрудничество или даже соперничество с Богом, утвержденное в искусных всесильных словах; личное царство, возведенное, засеянное словами, которое нельзя ни завоевать, ни присвоить и которое всегда можно спрятать в карман, в сон, прошептать на ухо возлюбленной, бормотанием предъявить нищете, пустоте… И вот отчего все стихотворные мистические ереси носили на Востоке народно-освободительное значение. Что может быть антитезой рабства у Бога? Как можно освободиться от Всесильного? Только последовав призыву поэта, произносящего: «Я – Бог». Бабек размазывает по лицу кровь, чтобы скрыть свою бледность. Мансур Халладж болтается на виселице, как язык отзвучавшего колокола. Фазлуллах Найми, привязанный к конскому хвосту, выкрикивает строки, препинаясь от ударов о камни. Эйн-уль-Куззат, облитый нефтью, сначала черный, чумазый, и вдруг корчится, вспыхнув снопом, свечкой в центре черного зеркала.