Солдаты Апшеронского полка: Матис. Перс. Математик. Анархисты — страница 39 из 139

Хлебников на сцене

1

От страха и неловкости, из отвращения к себе и позывов вытошнить себя на волю, которые захватывали меня на репетициях, пьесу Штейна о Хлебникове я запомнил только отдельными мизансценами. Они казались ветками никак не нащупываемого – ни мыслью, ни руками – ствола, и было неясно, как спуститься, высоко ли? – расшибешься или земля близко, спрыгнуть на прямые ноги?

И может ли читатель представить себе мое тихое внутреннее и оттого еще более сильное потрясение: он, этот ствол, вдруг семнадцать лет спустя возник на своем месте и предъявил корни (легко споткнуться о них), когда я встретился с Хашемом во взрослом состоянии.

Я обнаружил друга законченным героем некогда оборвавшегося и позабытого, но сейчас продолженного действа.

Что помню я из этой проклятой пьесы? Штейн, кажется, писал и переделывал ее по мере того, как мы репетировали, вносил поправки в реплики на ходу, заставлял переигрывать, импровизировать, мучился декорациями, выстроенными из пирамид пустых грубых клеток, в каких на базары свозят кур, уток, голубей. Густо взлохмаченные налипшими перьями и пометом клетки исполински громоздились за нашими спинами в три, пять, семь, десять рядов – постоянно перестраивались от действия к действию, означая какой-то особый стереометрический ритм. Актеры, обсыпанные пахучим птичьим черно-белым снегом, перетаскивали с места на место бамбуковые и ивовые клети и скрижали «досок судьбы», уносили, выносили, подчиняясь командам: «Пошла замена восемь на Хеопса, пять меняется с девяткой»; или: «Хеопс на месте, порядок четыре – пять – двенадцать, принять к исполнению»; или: «Пятая “доска судьбы” возводится от восьмой, выносим шестую и прикладываемся к третьей доске, чуть почтительней, пожалуйста, и попроворней».

«Досками судьбы» Штейн выдумал назначить фанерные листы, в сажень по диагонали, на которых были выжжены черновики Хлебникова – их Штейн добыл из архива Абиха. Хашем усердствовал, а я раскалял на горелке гвозди, двухсотки, подавал, один за другим, жмурясь от дыма: «доски» содержали выкладки – вычисления и формулы, летящие наискосок мелким, встревоженно-размашистым почерком – в погоне за овладением временем; Хлебников в 1920 году в Баку нащупал связь времен и до самой смерти страстно устанавливал ее в гармониках чисел…

В некоторых сценах мы принуждены были надевать себе на голову клетки и обращаться друг к другу сквозь прутья, сплевывая перья и задыхаясь от вони, давясь чихом. А еще, помню, Штейн вдруг выталкивал нас на улицу: «Для следующей импровизации нам нужна массовка!» – бежал впереди по тротуару, вдруг припадал на колено – и кричал в рупор ладоней так, что шарахались кругом и сами мы пугались до смерти: «Играем! Играем! Блюмкин отстреливается от чекистов на улицах Москвы». Или – приводил в толчею на Сабунчинский базар, долго водил меж лотков и вдруг, оглянувшись, выпаливал задание: «Блюмкин дает Абиху уроки слежки. Хлебников замечает соглядатаев, впадает в панику и захлебывается бегством. Начали!» И тогда я или бежал сломя голову, иногда припадая к стене и поворачиваясь: «Паф! Паф!», или сначала крался за Хашемом, тот с перепуганным лицом оглядывался и спотыкался о мешки, груды арбузов, а в это время Штейн науськивал мне на ухо: «Смотри под ноги, развивай боковое зрение. Пощупай груши, спроси, сколько стоит, торгуйся, торгуйся с азартом. Нагнись к крану, помой черешню, пополощи рот, сплюнь. Тяни время. Отгони с крана осу. Еще пусти воду. Следи, не теряй из виду, он зашел в шапочную мастерскую. Примерь кепку. Крикни хозяина, попроси зеркало. Молодец. Поставь чурбан на место, не балуй, натяни на него кепку, не бросай. Спроси, сколько стоит эта кубанка. Он выходит, отвернись. Продолжай. Спроси у него прикурить. Поживей, поразвязней. Сплюнь под ноги и отвернись…»

– Мне интересно, – восклицал Штейн, – мне интересно, как пах этот Блюмкин, чем благоухал этот молодой любовник революции. Порох, пот, одеколон, ружейное масло – и бензин. Да, бензин! Он обожал кататься на автомобиле! Он и Чагина с Есениным катал по Баку, убеждая угощенного опием и водкой поэта не ехать в Персию… На площадях он поил автомобиль белой нефтью, подставляя горловину бензопровода бензиновому аробщику…

Однажды Штейн привел на репетицию старуху, сухую, задыхающуюся старуху, которая каждый приступ кашля погашала папиросой. Она выкуривала ее в третьем ряду с неподвижными желтыми глазами, не мигая, не стряхивая пепел, а роняя его, когда отводила в сторону мундштук в трясущихся пальцах. Старуха в своей юности знала Хлебникова, поэт когда-то в нее был высоко влюблен, посвятил стихотворение: «Вы ведь такая же, сорвались вы с облака…». Она терпеливо просмотрела нашу авангардную кутерьму, оглашенную выкриками Штейна, выверенную грубым художественным произволом и перетаскиванием клеток, простроченную циркачеством: Хашем вдруг вспрыгивал меж клетей и ходил между ними колесом, я подставлял спину, он взлетал над сценой в прыжке, его ловил хмурый Вагиф Аскеров – Яков Блюмкин, поддерживаемый сворой чекистов, в которую затем врезался со всего разбегу Абих, то есть я, хватавший Хашема за ноги, и так далее. Гюнель, одетая в тунику, играла на арфе, вокруг нее носились с клетями в руках красноармейцы, выкрикивали строчки Хлебникова: «Два движет, трется три», «Крылышкуя золотописьмом тончайших жил», – бах, бах, Гюнель карабкается на клетки и дрыгает ногами, гладит живот: «Кузнечик в кузов пуза уложил…». Тут Штейн вытряхивает с колосников коробку с саранчой, каковая начинает летать и прыгать по клеткам, проваливаясь сквозь прутья, и снова взлетая, и снова ударяясь. Гюнель соскакивает вниз и начинает порхать, Хашем наконец ловит ее и уносит за сцену, оставив меня в бешенстве.

После прогона Штейн подсел к старухе. Мы, взмыленные, соскакивали со сцены и скапливались в проходе.

Старуха долго молчала, потом разглядела нас и испугалась, как графиня Германна. Она поняла, что должна выразить мнение.

– У Велимира были длинные свалявшиеся волосы. Вячеслав говорил, что он похож на льва, который принял христианство, – проговорила она басом и судорожно негнущимися пальцами выхватила из пачки папиросу, сломав ее. Штейн вытряхнул ей еще одну и чиркнул спичкой.

Меня укусил за палец упругий царапкий кузнечик, которого я заметил и с хрустом снял с плеча; дернул рукой, кузнечик вспорхнул, зашуршал и сел на плечо старухи. Старуха не заметила, Штейн снял насекомое не сразу.

«Вячеслав – это имя-святыня, означающее в нашем городе Вячеслава Иванова, корифея Серебряного века поэзии, еще петербургского покровителя Хлебникова, на сломе эпох до своего отбытия в Италию нашедшего филологическое прибежище в отдаленном Баку, в университете, – объяснил нам потом Штейн. – Быть учеником или ученицей Иванова, иметь в семейном архиве несколько размноженных лекционных тетрадок – особая гордость, вспученная провинциальным голодом по культуре, образовательная каста, распространяющаяся еще на два-три поколения».

Больше ничего мы от ученицы Вячеслава Иванова не услышали. Старуха вдруг заволновалась, затрясла нижней челюстью, попробовала встать и плюхнулась обратно, перепуганная своей слабостью. Штейн ее поднял и увел. Мы остались растаскивать клетки и собирать кузнечиков.

Хашем после прихода старухи перестал стричься и обезобразился, став похожим на Тарзана.

Единственное, что привлекало меня в театре Штейна, – запах масляных красок, которыми благоухали холсты декораций.

Когда произносил все свои реплики, я старался отойти подальше вглубь, к заднику, где запах еще не остывшего красочного масла потихоньку успокаивал и был единственной нитью, удерживавшей меня на сцене. Я трогал шероховато-гладкий, чуть колкий на излете мазка холст, где вздымались одна за другой высоченные волны, ровно, как в шторм, когда заходишь в море против сбивающих с ног белых валов, пышных на уровне шеи, плотных – вокруг груди и живота.

Штейн упросил своего школьного товарища Вову Ривкина, художника, джазиста, вдохновенного анашиста, с закрытыми глазами рисовавшего портреты членов Политбюро (особенно вдохновляясь Косыгиным), мотающегося по всей республике на шабашки по оформлению спортивных магазинов и аптек (серебрянкой по стеклу – ракетка встречает волан, волейбольный мяч пикирует поверх сетки, змея вползает в чашу), нарисовать ему морской берег и чаек: две малярные кисти, ведро белил, ультрамарин и сажа.

Штейн свирепо взлетал на сцену, оттаскивал меня от моря, от разглаживания крыльев чайки с желтоватым бешеным глазом:

– Так никуда не годится. Почему ты шепчешь? Илья, ты же биндюжник, на тебе пахать и сеять, с тебя баржи грузить, почему ты боишься смотреть в зал? Ты не Шаляпин, но и зал не девушка, и здесь тебе не Большой театр, тут всего восемьсот мест. Когда ты последний раз смотрел на себя в зеркало?

– Утром.

– Плохо смотрел. Ты повнимательней следующий раз посмотри, попристальней. Может, прозреешь наконец, кто ты есть.

– Кто?

– Кто? Почему ты шепчешь? Еще раз скажи: «Кто я?»

– Кто я.

– Ну, почему? Почему? – взвивался «волчком» бешеный автор. – Почему ты произносишь реплики так, что даже суфлер услышать не может? Ты сам-то слышишь?

– Вы же слышите.

– Так, секундочку. Я не считаюсь. Внимание! – загрохотал Штейн и захлопал в ладоши, обегая сцену, сгоняя всех в кружок. – Слушайте и не говорите, что не слышали. Слушайте и запоминайте, чтобы он не говорил, что не помнит. Отвечаю на вопрос, кто есть Илья, – Штейн свирепо повернулся ко мне. – Представь апрель 1921 года. Ты начальник агитотдела Персармии, штаб которой находится в Реште. Ты – опора народно-революционного движения. Ты юный, но героический человек, способный повести за собой в атаку красноармейцев. Ты способен пустить предателя революции в расход, одним щелком. Ты способен к твердости и восточному коварству: ты можешь послать солдата в тыл с запиской, содержащей приказ подателя ее расстрелять. Ты способен взять в долг у нищего полубезумного поэта деньги и не вернуть их ему. Или как начальник его просто не выдать расчет после экспедиции. Двадцать туманов! Цена хорошей винтовки. И ты способен ласково терпеть притязания на возврат долга, ибо ни у кого ты не одалживался, потому что поэт сума-сшедший и давно страдает манией преследования. Маяковский, видите ли, у него украл черновики! Черновиков просто не было, потому что стихи не писались. Формулу Времени тоже никто не крал, ибо она так и не была предъявлена в чистом виде. Ты способен вывезти из Персии несколько повозок трофеев и через год оказаться временно исключенным из партии за утайку восточных ценностей. Ты стойкая и честная личность. Не каждый сможет выдержать троекратное исключение из партии, четыре ареста и две ссылки, это помимо мучений дознанья. Когда тебя через пятнадцать лет арестуют по обвинению в шпионаже и троцкизме, ты – невысокий (ссутулься, не скупись, экий дылда), седой, с профессорской бородкой строгий человек – станешь старостой камеры, выдержишь все пытки, будешь защищаться научно, избежишь оговоров, не выдашь никого. Так почему ты шепчешь?

– Мне мой герой кажется робким.

– Это Абих робкий? – вскричал Штейн. – В тюрьме он хвастался, что все беды его от личного знакомства с Троцким, что отказался от ордена Красного Знамени, ибо истинные революционные борцы не нуждаются в наградах. Да он чистопробный авантюрист, шпион по натуре, разведчик, умный проныра: он сторожил чужое открытие, воровал у великого поэта черновики, списывал украдкой у него из тетрадей формулы Времени.

– Но в то же время Абих – яростный защитник ценности Хлебникова для будущего, – мямлил я в ответ, припоминая инструктаж, розданный на листках на прошлой репетиции. – Дважды он регистрировал договоры в издательствах на издание книги о путешествии Хлебникова в Персию.

– Он просто хотел причаститься величию поэта. Он мог шлепнуть Хлебникова в случае, если бы тот открыл действительно что-нибудь толковое и окончательное. А результат экспроприировать в пользу революции. Абих – питомец Блюмкина и через него – Троцкого, который как раз и руководил порывами Блюмкина. Кумир и покровитель Абиха – Блюмкин, страшный человек, любовник революции, еретик, исполненный брутальной похоти и самозванства – наравне с яростным стремленьем к высшей правде, сладострастная неизвестность которой привела его и на Тибет, и к исмаэлитам, и в Палестину…

– Чудовище, – испугалась Гюнелька.

– Ублюдок, – сказал Вагиф.

– Не вам судить, лилипуты, – сказал Штейн. – Пожили бы вы с такими задатками на взлете XX века, поработали бы подмастерьями на заводе – в черте оседлости, без права на образование и цивилизованное будущее: прямой путь стать умным чудовищем.

– Не знаю, не пробовал, – не понял я Штейна.

– Блюмкин – человек, обучавший твоего героя науке беспощадности ума и всепоглощенности делом мировой революции. Абих в Реште доложил Блюмкину, что футурист, специалист по будущему, Хлебников в своей работе «Доски судьбы» ищет формулу Времени. Потому он и рвался, и прибыл в Персию, что знает о приходе мехди, повелителя Времени. Обладание формулой Времени, выведенной на основе связи прошедших эпох, событий, составивших их, дает возможность системного предвидения исторического процесса. Хлебников работает над выражением одного исторического события через другое с помощью степеней чета и нечета, двух фундаментальных элементов бытия.

– А зачем Блюмкину, то есть Троцкому, эта формула? – спросил Вагиф.

– Как зачем? Ведь такое знание – не просто сила, а всемирное могущество! Троцкий был одержим карикатурой мессианской идеи – всемирной революцией. Он сам исподволь примерял на себя роль освободителя мира, совершенного победителя, именно мессианского типа. Вот почему ему необходима была формула Времени, над которой работал Хлебников, ибо, владея ею, он получал инструмент для препарирования будущего. Риск поражения с ее помощью был бы сведен к минимуму. Десять, двадцать лет – и Северный полюс поменялся бы с Южным.

– У Хлебникова не было таких коварных мыслей, – приблизился к нам с возражением Хашем. – Хлебников ненавидел насилие. Он всё бы сделал для того, чтобы не допустить кровопролития. И к тому же Абих относился к Хлебникову с нежностью. Иначе бы Велимир не посвятил ему стихотворение про верблюда и не рисовал бы его портрет. Велимир очень ранимый.

Я посмотрел на Хашема и осознал, что не хочу понимать то, что начал понимать.

– Но пацифист вряд ли бы принял участие в революционной экспедиции в Персию, – подозрительно зыркнул на Хашема, но обратился ко всем ребятам Штейн. – Велимир ненавидел насилие теоретически. Но мир освобождать от несправедливости собирался практически. В этом смысле он не слишком далеко ушел от своих соглядатаев – Абиха, Блюмкина, Троцкого. Операция «Хлебников» была придумана Блюмкиным, Абих в Москве предпринял несколько попыток сблизиться с поэтом и был атакован Митуричем. Тем не менее ему удалось установить, что формула Времени Хлебниковым все-таки была извлечена и те пропавшие черновики, в исчезновении которых Хлебников винил Маяковского, на самом деле были выкрадены Абихом.

Мы все переглянулись. Штейн погасил улыбку и стал серьезным. Глухо быстро проговорил, не поднимая глаз от листков с пьесой:

– Я отыскал в Баку архив Абиха, но формулу Времени нужно еще оживить. Хлебников записал ее пророчески, почти без выкладок, как Ферма свою теорему – на полях чужой книги и без доказательств. Черновики Хлебникова темны, так что работа предстоит нешуточная.

Мы совсем притихли. Штейн пустил веером листки из папки, вынул большую старую фотографию. Мы приблизились и окунулись в нее.

– Вот, посмотрите – это всё ваши герои. Томашевский, Доброковский, Кайдалов, Блюмкин, Костерин, Абих.

На потрескавшейся, оттенка сангины фотографической картонке на фоне обрубка античной колонны и пальмы сидели трое и стояли еще трое молодых людей, чей возраст на вид был от двадцати до двадцати пяти лет: хитрый прищур невысокого, в костюмчике и галстуке, с усиками и умными улыбающимися глазами, чуть широкоскулого светловолосого человека; наивный взгляд курносого, с пышными усами красноармейца, с пухлой, несколько вывороченной нижней губой, в гимнастерке с нагрудными клапанами; по центру стоял над всеми лихой – руки в брюки – с прямым пробором, сухолицый, с казацкими усами молодец; дальше – серьезный взгляд исподлобья, зачесанные назад волосы, широкий лоб, сложенные за спину руки, самый старший; темный, косматый, в многодневной щетине тип, с нависшими валиками бровей, с лицом одновременно героическим и практическим, отвернулся от объектива; слева робко смотрит кудрявый, крепкий телом юноша, под ним сидит узколицый, с толком еще не проросшими бородкой и усами, с густыми русыми волнистыми волосами, с настороженным взглядом, полным затаенной страсти, Абих, его плечо прижал указательным пальцем Штейн.

– Вагиф, твой подопечный – Мечислав Доброковский, замечательный график, забытый незаслуженно. Что мы о нем знаем, кроме того, что он – автор этикетки папирос «Казбек»? Бывший мичман Балтфлота, участник Ледового похода – из Гельсингфорса в Кронштадт, спасшего русский флот от захвата немецкими войсками. Впечатленный рассказами о Персии, которые слышал от своего командира, легендарного предводителя Ледового похода, наморси Балтфлота Алексея Михайловича Щастного, загубленного Троцким, – Доброковский решил во чтобы то ни стало посетить места, поразившие его воображение. Щастный, будучи членом межведомственного радиотелеграфного комитета, год провел на Каспии, осуществляя строительство береговых радиостанций на острове Ашур-аде и в Энзели. При первой же возможности Доброковский добился командировки на Каспийский флот, в результате чего его одержимость Персией слилась с одержимостью ею же Предземшара – Велимира Хлебникова.

– Вас понял, – кивнул Вагиф.

Штейн в моем случае рассчитывал на дополнительные вопросы, но, прочитав в моем взгляде разбавленное вежливостью безразличие, шагнул в сторону.

– Гюнель, теперь поговорим о твоей героине – Гурриэт эль-Айн. Великая женщина Востока, боготворимая поэтом Хлебниковым, она стала последовательницей Баха-Уллы и Баба, одной из первых мучениц новой религии. Была удушена в темнице палачами.

– Баб и Баха-Улла – это пророки? – спросил Хашем.

– У-у-у, я погляжу, вы совсем неучи. По большому счету это ты должен мне рассказывать о Баха-Улле, ты же перс, не я. Ты хоть как-то интересуешься историей своей родины?

– Интересуюсь, – покраснел Хашем.

– И что ты о ней знаешь? – Штейн снял очки и сощурился на него мгновенно ослепшими глазами.

– Знаю, что моего отца убили люди Хомейни. Знаю, что моя мать сошла с ума от горя и ужаса, которые она претерпела в Иране.

– Да, ты говорил… – смутился Штейн и замолчал. – Хорошо, ликбез, это важно для понимания нашего главного героя Хлебникова.

– Разве он главный герой? – спросила Гюнель. – Он ведь говорит меньше всех, у него реплик раз-два и обчелся. И вообще выглядит как идиот. Ни ума, ни красоты. Какой он герой?

– Вот в том-то всё и дело! – согласился Штейн. – В этом вся и загвоздка, что пренебрежимо малое человеческое становится исторически огромным вопреки всем законам природы и истории. Ведь кто такой Христос, как он видится сквозь толщу веков? Обыкновенный человечек, выступивший в роли защитника своего горемычного народа, небольшой ближневосточной племенной горстки людей. Он был раздавлен римской машиной власти, раздавлен был и его народ. И не осталось бы от него и его народа ни строчки, ни слова, однако же теперь этот человек и его народ – два осевых полюса мировой цивилизации, ее диалектический движитель…

Ребята молчали. Я больше запоминал, чем понимал. Хашем, давно уже стемневший лицом от стыда и волнения, поглощенно слушал.

– Впрочем, Бога нет, – грустно заключил Штейн, вдруг весь сникнув. – Что ж, ликбез… Итак, 18 июня 1983 года в Ширазе был приведен в исполнение приговор о казни через повешение для десяти женщин, не пожелавших отречься от своей веры бахаи. Почему это произошло? Почему начиная с 1844 года в Иране были казнены более двадцати тысяч последователей Баха-Уллы? Ответ столь же прост, сколь и невозможен. Причина смерти этих мучеников та же, что и казни самого их пророка, – вера в возможность обновления, вера в будущее, вера в свершенного мехди, исламского мессию, способного воцарить закон и справедливость во Вселенной. В 1979 году в Иране в результате антишахского переворота пришли к власти фундаменталисты, отрицающие будущее и настоящее, обескровливающие всё человеческое, всё живое и развивающееся, отрицающие историю как продолжающееся откровение. С приходом к власти Хомейни возобновились гонения на приверженцев бахаи, и четыре года спустя были публично казнены десять женщин, отказавшихся отринуть свою святыню. Самая младшая из них – Мона Махмудниджад была только подростком. Вот ее портрет.

Штейн достал фотографию, Гюнель выхватила ее у него из рук, и на нас глянуло кроткое милое лицо девочки, чьи волнистые волосы были отброшены назад, с необыкновенно ясной улыбкой.

– Теперь о мехди, о скрытом имаме. Двенадцатый имам, – прямой потомок Али и Фатимы, скрывшийся в IX веке ради того, чтобы на долгие века стать незримым вождем шиитов. С его возвращением на земле восторжествует справедливость и наступит благоденствие. Приход мехди ознаменует окончательное установление власти над временем. Овладение временем, брак с ним означает покорение вечности. Когда аятолла Хомейни после свержения шаха вернулся в Иран из Парижа, встречавшие его ликующие толпы выкрикивали: «Мехди! Мехди! Мехди!» И первое, что Хомейни сделал, – он публично заявил: «Успокойтесь. Я не мехди. Я лишь приготовляю его приход». А вот для бахаи этим тайным имамом как раз и является Баха-Улла. Бахаи считают, что пророк их есть имам Хусейн, что для зороастризма он – шах Бахрам, для индуизма – воплощение Кришны, для буддизма – Будда…

– Не может быть, – сказал Вагиф, и рот его так и остался открытым.

– Вот Гурриэт эль-Айн, первая женщина-поэт Ирана, – Штейн выложил на поверхность гравюру: круглолицая девушка, в платке, смотрящая серьезно, как комсомолка, с добрым лицом, держала руки у шеи в петле из толстой веревки.

– Она некрасивая, – сказала Гюнель.

– Зато святая, – сказал Хашем.

– Гюнелька, сменяешь красоту на святость? – спросил Вагиф.

Я дал ему затрещину.

– Я пошутил, – закричал Вагиф и двинул меня под дых.

Мы завозились. И тут Штейн вскинулся, схватил меня за руку и вздернул на сцену.

– Итак, еще раз. Внемлите гласу истории! Ты – Абих Рудольф Петрович, иранист и военный разведчик, троцкист и литературовед, внучатый племянник великого геолога Германа Абиха, первого исследователя геологической системы Кавказа. Истоки? Рабочая семья обрусевших немцев, два класса немецко-шведской приходской школы при нашей нобелевской кирхе, четыре курса Коммерческого училища, социал-демократический кружок «Вперед», Совет ученических депутатов, журнал «Свободная мысль», член партии с семнадцати лет. Юность? Астрахань, ассистент кафедры истории искусств и археологии. 1920 год, политотдел Волжско-Каспийской военной флотилии, подчиненный Федора Раскольникова, освобождение Гиляна от англичан, захват деникинских судов в Энзели. Ты присутствуешь при исторических переговорах с английским капитаном о сдаче города. Высокомерный капитан прибыл на катере под белым флагом, роль которого играли женские панталоны: красноармейцы грохотали, англичанин высокомерничал. Далее беспрестанные командировки в Баку и обратно, консультации с Троцким и Блюмкиным, Кагановичем и Сокольниковым, бесплодные переговоры с Кучик-Ханом, доклады об Эхсан Улла-Хане, решение о его выдвижении на место лидера ревдвижения в Персии. Вместе с тем ты титанически любознателен и среди революционного кипения успеваешь посещать лекции в университете, становишься одним из любимых и полезных учеников Вячеслава Иванова. Блюмкин очень одобряет это. У Вячеслава Иванова ты встречаешься с Хлебниковым. Вячеслав с энтузиазмом говорит тебе о Велимире как о первом поэте, как о пророке нового времени. Ты влюбляешься в дочь Вячеслава – Лидию, девушку с тонким бледным лицом, талантливую пианистку. Ей скучно, но она отвергает тебя. 1921 год: Ревком Персармии, дружба с Велимиром Хлебниковым, которого ты и определил в агитотдел Персармии при ходатайстве за него Мечислава Доброковского. Особенное сближение с Яковом Блюмкиным, который собирается взять тебя в свое путешествие к исмаэлитам, но по требованию Троцкого придумывает тебе важное задание. После разгрома Иранской республики – работа с Орджоникидзе во Владикавказе. Быстрая зрелость – 1922 год: переезд в Москву, Восточное отделение Военной академии, где готовят работников посольств и агентуру разведки, там ты был исключен на год из РКП(б) за «утайку ценных восточных вещей». Далее – место в Наркомате иностранных дел, где проявляешь яростную активность в троцкистской оппозиции. Возмездие большинства не заставило ждать: ссылка в Курск на «низовую» работу. Затем снова Москва, Блюмкин меж своих многочисленных отлучек – Исфахан, Лахор, Пуна, Катманду, Стамбул, Яффо – успевает помочь, и теперь ты начальник Восточного сектора 40-го разведуправления Штаба РККА. В декабре 1926 года направлен в Тегеран, где вошел в конфликт с послом, которому раньше нагрубил и насолил Блюмкин. Последний, кстати, следуя телеграфной линии Сименса, отчалил в Пуну к исмаэлитам. В связи со стремительно обесценивавшимся троцкизмом ты был отозван. Жил в Москве, занимался историей революционного движения в Персии. Почти перманентно преследовался по троцкистской линии. Почему не бежал в Баку, в Персию – непонятно. Стать бичом, прикинуться безумным, пешкодралом пройти страну, нищим и бездомным, лежачего не бьют, забыть себя, свой адрес, свое имя, родину, но не отдаться на съедение. Так что Абих? Стойкий оловянный? Или дело в навязчивом чувстве, в привязанности, сиречь в судьбе. Женщина? О жене – Левиковой – узнать не удалось, кроме того, что была послушная: муж сказал сберечь и отослать архив Хлебникова, всё исполнила – послала, несколько ящиков, нешуточный груз, рисковала, понимала, кто есть Хлебников. В результате последнего ареста Абиха ее тоже взяли, но выжила, вернулась в 1954-м. Схороненный на Апшероне архив содержал комментарий к поэме Велимира Хлебникова «Труба Гуль-Муллы», материалы для книги «Хлебников и Тиран без Т», воспоминания людей, знавших поэта в Персии, снова комментарии и фотографии. С 1931 года – редактор Государственного издательства социально-экономической литературы. В 1933 году обвинен в «блистательной слепоте», снова исключен и снова восстановлен в ВКП(б). Еще раз арестован в декабре 1934 года как бывший троцкист, окончательно исключен из партии и сослан. Вновь арестован 16 февраля 1936 года, осужден на пять лет; после пересмотра дела приговорен 1 октября 1940 года к расстрелу. Обвинение: троцкистская агитационная деятельность в Военной академии, в Наркоминделе, в Курской Губсовпартшколе, в Соцэкгизе, сбор шпионских сведений о целлюлозной промышленности и состоянии железнодорожного транспорта в СССР; передача английской разведке – через Тагианосова, бывшего последнего директора компании братьев Нобелей, – сведений об иранских политэмигрантах.

Штейн перевел дух, а я сел на сцену, потому что мне надоело быть центром внимания.

– Сахиб-аз-заман – владыка времени – так про себя называет Хлебникова Абих, соображая: «А что? Чем черт не шутит? Вдруг он и вправду тот, кто спасет мир? А ведь рядом с таким быть, ему служить – это хорошо для карьеры. Всегда можно кое-чем облагородиться, извлечь пользу». Абих был хват, устремленный, еще не знал, как воспользуется знакомством с этим чудаком-поэтом, пророком футуризма. Пока он только готовит доклад Блюмкину. Однако впоследствии полубред мессианства, который захватил Хлебникова, становится и для него руководящей идеей, ибо он чует, что и его революционных кумиров влечет та же цель. Он еще не разобрался, что источники этого влечения у Хлебникова и Блюмкина совершенно различны, это ему пока безразлично, потому что он молод и ему пристало действием опережать чувство… Но он правильно понял отрешенность Хлебникова, то, как отвлеченность от себя позволяет поэту отождествить свое «я» с миром, услышать пение Вселенной с помощью странной числовой алхимии, к которой он все-таки питает уважение, ибо надеется с ее помощью когда-нибудь достичь сверстанности истории…

Мы ничего не поняли, но вдохновились многие. Хашем никак словами не выражал своего отношения к выдумке Штейна, но ясно было, что она захватила его. Он молчал и был хмуро застенчив. Очевидно, он не хотел осквернить свои мысли прикосновением слова. Я же понял тогда, что окончательно умаялся, и решил, что надо переметнуться в яхт-клуб к Столярову окончательно.

2

Первая сцена. Госпиталь в Реште, сорок километров от побережья Каспийского моря, к югу от Энзели. Разинцы, взявшие Решт, называли его Рящ. Ряды кроватей, несколько больных под одеялами, высоченные потолки, под которыми перелетает горлица, садится на лепнину, не удержавшись, слетает, хлопает крыльями, садится снова, крепче, воркует. Светло и гулко. В конце залы Абих негромко разговаривает с доктором Фреймом Дэвидсоном, американским баптистом-миссионером, много лет проработавшим в госпиталях Гиркана. При прощании доктор протягивает Абиху оттиск со своей статьей «Бахаизм в Персии», напечатанной в журнале «Мир ислама», Бристоль, 1912.


Вторая сцена. Чайхана. Несколько мужчин и женщина за столиком, дымится багровый чай. Уже сокрушенный опием Доброковский на обороте обложки брошюры со статьей Дэвидсона поглощенно набрасывает пастелью портрет первой жены Абиха – платье с воланами, высокие брови, тонкое переносье, влажный лоб; во Владикавказе она увлечется театром, оставит мужа, в Москву не поедет. Заросший и небритый Хлебников, мучая в пальцах мундштук, пьет девушку яростным взглядом серых глаз. Абих прислушивается к разговору чайханщика и посетителя. Кроме него, никто в политотделе не знает персидского.


Третья сцена. Баилов, Морское общежитие, художественная мастерская политотдела Каспийского флота, укрытый холстом агитационного плаката, спит человек. Хозяин мастерской, бывший мичман Балтфлота Мечислав Доброковский, входит с шумящим чайником, поднимает спящего, поит чаем и пишет с него портрет. Хлебников сосредоточенно и важно позирует. На портрете, обращенном в зрительный зал, передано испуганное выражение синих глаз. Доброковский делает перерыв, Хлебников зябнет и снова заворачивается в плакат, на котором на фоне лазурно-снежного Казбека и ломтя синего неба изображен скачущий всадник в папахе. Видна часть подписи: «Да здравствует Сов <…> на Кавказе!»


Д о б р о к о в с к и й. Я хочу вас лепить!

Х л е б н и к о в. Вылепите меня с шаром на плече. Шар – самая совершенная форма.

Д о б р о к о в с к и й. Отлично! Председатель земного шара вместе с объектом своей работы. Завтра наймем аробщика и отправимся на вулкан за голубой глиной. Вулканическая глина, из самых недр, воплотится в Председателя земной сердцевины, в Председателя земного шара…


Входит А б и х.


А б и х. Велимир, я тоже хочу написать ваш портрет!

Х л е б н и к о в (отсутствующе). Пожалуйста. Соглашусь. Только нарисуйте меня с рогами.

А б и х. С бычьими?

Х л е б н и к о в (очень серьезно). Нет, с оленьими.

А б и х. Договорились.

Д о б р о к о в с к и й (напевает). То-ре-адор, дос-тань свой кинжал…

А б и х (обходит Доброковского и прохаживается по мастерской). Я хотел сегодня продолжить наш спор. Ночью я просмотрел свои университетские конспекты по теории чисел. На их основании я пришел к выводу, что предлагаемая вами теория исчисления времени с помощью степеней двойки и тройки принципиально не учитывает значимые отдельные даты истории. То есть в будущем есть холостые даты, в которые по определению не может ничего произойти.

Х л е б н и к о в. Ничего удивительного. В истории есть пустые страницы.

А б и х. Но это противоречит свободе воли! Полководец волен решать – начать битву завтра или сегодня.

Х л е б н и к о в (нахохливаясь). Полководцам следует наперед выучить все благоприятные даты.

Д о б р о к о в с к и й. Велимир, не вертись, сядь на место.

А б и х. Но ведь это сродни астрологии! Научное содержание вашей теории очевидно, но ее следствия совершенно ненаучны.

Х л е б н и к о в. Мои «Доски судьбы» – скрижали временной координаты. Они должны быть использованы для калибрования времени, они задают его шаг.

А б и х. Но мои возражения еще и в том, что универсализм мировой истории, который утверждает ваша теория, он несправедлив. История Америки может быть вполне обособлена, и на нее смысл исторических событий, происшедших в Европе, распространяется не вполне.

Х л е б н и к о в (сердито). Но вы ведь сами сторонник мировой революции! И вам следует понимать, что история должна кристаллизоваться вся целиком, предстать в конце времен одним ясным кристаллом секунд, часов, тысячелетий…


Четвертая сцена. Доброковский начал по заказу политотдела лепить Колумба. Но мореплаватель не вышел ни статью, ни обликом, а получился прямо-таки кривобоким, и Доброковский срывает, срезает с него одежду, шпагу, заглаживает лицо. Хлебников сидит на месте, где только что одевалась натурщица, грузная рябая девка с дынными грудями и огромными ореолами сосков. Доброковский некоторое время присматривается к Хлебникову, начинает его лепить из скульптуры Колумба.


Д о б р о к о в с к и й (отдергивая штору). Наконец-то выяснилось, солнце теперь жарит.


Х л е б н и к о в, окутанный облаком табачного дыма, полного молочных клубов солнечного света, оборачивается к окну, жмурится. Встает, идет к выходу.


Д о б р о к о в с к и й. Куда вы? Я же лепить вас собрался.

Х л е б н и к о в. Пока снова не захолодало, пойду проведаю Вячеслава.


Уходит.


Пятая сцена. Хлебников стоит с винтовкой у кассы политотдела. Его обтекает очередь, с ног до головы бесцеремонно оглядывая косматое чудище. На лице поэта – отсутствие. На голове – поверх косм – небольшая шапочка-кубанка.


Восьмая сцена. Хлебников бродит по комнате, вдруг присаживается за стол, чтобы записать лозунг или стихотворную строчку. Обедает в столовой, жадно поглощая пшенную кашу. Шепотом мучительно преподает ораторское искусство в Военно-морской школе. Живет в комнате среди рукописей, дров, книг, подрамников, кусков глины для лепки, сундуков, табуреток и плакатных холстов, спит рядом с буржуйкой, на которой варят клей, кипятят в ведре чай. Под потолком едва светит угольная лампочка, неистребимо пахнет красками. Хлебников мастерит самокрутки, доставая табак из женского ридикюля. Матросы почитают его великим человеком. Наслушавшись от них рассказов о пиратстве, процветавшем на Каспии еще в недавнее время, поэт мечтает захватить какой-нибудь корабль, сделаться пиратом. Матрос Самородов рассказывает ему о каспийском острове Ашур-Аде: луга острова цветут круглый год, изобилуют дикими тюльпанами, нарциссами, цветами кактусов, близ побережья острова красная рыба имеет сильный ход, пропитаться легко. Хлебников, очарованный описанием острова, на котором еще остаются здания метеорологической станции, предлагает устроить там резиденцию Председателей земного шара.

Хлебников гуляет по холмам мыса Баилов, посещает нефтяные площади. Голодает. Вечерами расспрашивает матросов о Персии, может слушать рассказы о ней вечера напролет. Любит играть словом, повторяя его на разные лады, вправляя в двустишия странной и сложной формы. Увлекается гороскопами, составляя их с помощью длиннющих выкладок, которыми покрывает азартно бесчисленные листы бумаги. Ходит ссутулившись, будто против ветра, походка пружинящая. При встрече отдает честь. Часто его охватывают приступы слабости. Иногда ему приходится ложиться и отлеживаться неделю, больше. Всё вокруг усеяно листками его черновиков. Единственная книга при нем – Уитмен. В глазах живет встревоженность, при внезапной встрече – испуг. Хлебников слаб, очень слаб.


Девятая сцена. Хлебников в гостях у дервиша. Дервиш всю ночь читает Коран. Хлебников кивает головой. На рассвете Хлебников собирается уходить. Дервиш дарит ему посох и шапку.


Десятая сцена. Хлебников завершает агитплакат и сочиняет теперь подпись к нему. Двухцветная плоскость в черной и красной красках изображает рабочего, разрывающего клеть земного шара, сплетенную из меридианов и параллелей.


Одиннадцатая сцена. На середине улицы, ссутулившись, стоит высокий, плечистый человек в длиннополом сюртуке и персидских шальварах, с непокрытой большой головой, волосы его, никогда не знавшие гребешка, достигают плеч. Человек сосредоточенно смотрит под ноги. К нему подходят красноармейцы, но не рискуют обратиться, переговариваются в толпе: «Малахольный…» Вдруг кто-то восклицает: «Братцы, так это же Хлебников. Пророк и вождь футуризма!»


Двенадцатая сцена. Доброковский, одетый в цирковой костюм не то клоуна, не то иллюзиониста, доставшийся ему в результате бегства из освобожденного Баку директора цирка шапито, чьи артисты распродавали на барахолке реквизит и зверей, чтобы как-то выбраться в Россию, в Турцию, в Тифлис, – рисует портрет Томашевского в технике спектрального анализа. Хлебников с гримасой довольства прищуривается на холст, исполненный выразительности, скульптурного объема, живости, ума и душевной мягкости. Доброковский снимает портрет и водружает на мольберт графическое полотно с черным силуэтом женщины, несущей на плече корзину.


Х л е б н и к о в. Худога, пойдемте к морю…

Д о б р о к о в с к и й. С удовольствием, вот только подправлю здесь ледник. Два-три мазка, недолго… (Берет кисти, перебирает.) Поэт, вы слышали, как нас товарищи называют? Дервиши футуризма. Костерин очень доволен, говорит, что мы с вами помогаем Перс– армии завоевывать доверие у населения. Мол, раз есть в рядах красноармейцев такие божьи люди, то, значит, Персармия не пустой звук. Штыки не убеждают персов, верно. Их не обведешь, хитрые они тут, бестии.

Х л е б н и к о в. Пойдемте, Худога, хочется курить.

Д о б р о к о в с к и й. А знаете, поэт, ведь наш Абих едва здесь не женился. Это до вас было, зимой. Слыхали?

Х л е б н и к о в (очень оживленно). Да, это очень хорошо – жениться на персиянке. Просто замечательно. Как это случилось? Я бы тоже хотел… испытать.

Д о б р о к о в с к и й. Не вздумайте. Абих и то едва не погорел. Но перехитрил персов. Познакомился он с одним ученым в чалме. Ну, ученый тот только с виду, больше молится, чем рассуждает, однако Абиху желательно было с кем-то из местных говорить, нащупать доверие – ведь он разведчик, надобно было лазутчиков нанимать да и понимать потихоньку, что творится вокруг, чего ждать от обстановки. К тому же перс тот ласковый оказался, да Абиху как раз и надо было, чтоб развлечься. Тот его в гости зазывал, чаи гоняли, беседовали. И вот один раз перс его спрашивает: «А не хочет ли уважаемый господин Абих принять магометанство?» – «А зачем?» – «Ну мы бы вас тогда выгодно женили, девицу бы сыскали – молоденькую, тринадцати лет, услужливую, но главное – красивую, как луна». Абих задумался. Говорит: «А посмотреть на нее никак нельзя?» Перс говорит: «Нет, никак нельзя, таков обычай, что до свадьбы никак». Абих еще задумался. А перс дальше соблазняет. Говорит: «Пойдемте со мной в гости к отцу девушки. Сядем там на балконе чай пить. Вы посматривайте вниз, там, в саду, вдруг появятся девушки, у одной из них будто бы ветром сорвет платок с лица». Так и сделали. Пьют чай, и вдруг девочки вспархивают в сад, смеются – и у одной с лица повязка слетает. И Боже мой! Там красота неописуемая, несказанная, дух захватывает. Абих так и обмер. Ну, вышли они, перс теперь о свадьбе говорит, как о деле решенном. Уже и о приданом договариваться стали. Пять винтовок за девушку просит. И деньгами немало. Абих понял, что пропал. Пошел, рассказал Якову. Говорит: «Понимаешь, Яков, интересно мне вдруг стало». Тот его за грудки и к стенке. «Не вздумай, – говорит. – Ты, как свадьбу сыграешь, разденешь ее, а там страшилище. Понимаешь, это у персов коммерция такая: на свадьбах невест подменять. Приданое получить и дочку-урода выдать. Та, что ты видел с балкона, – манок, не одного тебя она подманила. Ее персы друг дружке одалживают. А если претензии станешь предъявлять – так там же, на балконе, ты без свидетелей лицезрел запретное видение. Для суда это не аргумент, а повод тебя самого обвинить. И только одно у тебя возможно утешение, что обычай позволяет иметь не одну жену. Не нравится эта – позарься на другую». Тогда Абих чуть не шлепнул перса. А тот ему и говорит, опечалившись: «Вот и хорошо, что отказался. У тебя уже одна жена есть, другая – накладно. Я только думал пользу тебе сделать…»


Четырнадцатая сцена. Хлебников пришел в редакцию агитотдела, принес стихи. Красноармейцы читают друг другу вслух «Навруз труда». Четыре раза.


К о с т е р и н (смущенно). Товарищ Хлебников, нам трудно понимать ваше стихотворение. Мы учились только у жизни, книги читали или в тюрьмах, или между боями. Вы не могли бы ясней переписать это стихотворение, посвященное революционной Персии?

Д о б р о к о в с к и й (гневно). Незнание тьмой своей не способно осквернить свет знания! Вы – тупоумые невежи, ничего не смыслящие в революционной поэзии!


Хлебников тихо поднимается и уходит.


Пятнадцатая сцена. В революционном Реште празднуется Навруз-байрам. Сначала гремит митинг на площади, он проливается праздничным шествием по лабиринту улочек. Затем всю ночь горят в дворцах изгнанных ханов костры, над ними крутятся на вертелах туши быков и баранов, похожие на смуглых чудищ. Цветные фонарики на улицах, тоже костры, поющие, танцующие толпы персов, курдов, армян. В одном месте мо́лодцы перелетают сквозь пламя костра, соревнуются – кто выше, кто дальше. Запахивают усы и бороду полой бешмета. В чайханах полно людей, курят, пьют чай. Красноармейцы бродят по улицам всю ночь, отрезают с жаровен мясо, дивятся на живописные праздничные толпы, горюют и негодуют, что не видать нигде женщин. Красноармейцы судачат о гареме одного хана, который тот спрятал на окраине города. Костерин предлагает отправиться поискать. Абих, Доброковский соглашаются. Хлебников стоит знаком вопроса подле. Блюмкин приказывает: «Отставить».


Шестнадцатая сцена. Хлебников и Доброковский идут по берегу речки. Доброковский с острогой в руке высматривает рыбу, толпящуюся под берегом, в осоке на нересте. Иногда он бьет по воде этой палкой с двумя гвоздями на конце. Хлебников что-то бормочет. Наконец его голос становится громче и в уши прорывается: «Верю сказкам наперед: прежде сказки – станут былью, но когда дойдет черед, мое мясо станет пылью. И когда знамена оптом пронесет толпа, ликуя, я проснуся, в землю втоптан, пыльным черепом тоскуя…»


Девятнадцатая сцена. Длинноволосый Доброковский в цветастой кофте с бахромой и не менее живописный Хлебников возлежат в чайхане. Они курят сырой опий и пьют чай. Доброковский рисует гротескные портреты местных ханов и шаха. Заказчики подносят фотографии своих мучителей и кладут около урус-дервиш монеты. Доброковский транжирит серебро на опий и водку. Он прилично говорит на фарси и любит посудачить с посетителями чайханы. Хлебников во время этих бесед углубляется в себя и беззвучно губами вытягивает из воздуха, сплевывает и снова подбирает строчки будущих стихов. Опий предает голод забвению.


Двадцатая сцена. Доброковский в чайхане излагает местным жителям революционные лозунги правительства Эхсан Улла-Хана. «Долой англичан!» – «Землю крестьянам!» – «Да здравствует демократическая республика!» – «Да здравствует дружба с Советской Россией!» Русские дервиши, священные неприкасаемые, накурившись опия, заворачиваются в вытертые пропыленные ковры – ночуют в чайхане. В городе вдруг вспыхивает пожар, горят несколько кварталов. Доброковский и Хлебников лежат без чувств перед полчищем огня, постепенно подбирающегося к чайхане. (Это мы с кумачовыми полотнищами в руках, полоща их перед собой, подползаем из глубины сцены к спящим Хашему и Максу Комиссарову, парню из тринадцатой школы, с охотой вжившемуся в образ взбалмошного художника.) Влетает ополоумевший хозяин чайханы, пробует растолкать товарищей. Хлебников лунатически поднимается и уходит. Доброковский бесчувственно смотрит, как огонь сочится через потолок, как дым сипит, врываясь в стенные щели. Хозяин тащит наружу свое барахло, наконец хватает ковер, где лежит Доброковский, и вытаскивает вместе с художником на мостовую.


Двадцать первая сцена. Начальник агитотдела Персармии Рудольф Абих просит Хлебникова передать рукопись «Досок судьбы» для печати ее отдельной брошюрой. Получив от поэта тетрадь, он тщательно переписывает, выборматывая выкладки, так помогая себе языком распробовать эту странную смесь законов чисел и тайного знания хуруфитов, озаренных мистическим смыслом букв и слов. Буквы в труде Хлебникова наделены моралью, геометрией, разумом. Абих несет рукопись в типографию и украдкой показывает метранпажу. Тот пролистывает тетрадь и говорит: «Кассы бедны шрифтами, у нас не хватит цифр даже для одной страницы».


Двадцать вторая сцена. Эхсан Улла-Хан мобилизует все революционные силы для прорыва к Тегерану. Заседание штаба назначено на берегу моря в селении Шахсевар. Курды и пехота продвигаются меж рисовых полей и садов, в то время как отряд дженгелийцев и сам штаб, в состав которого входят и «русские дервиши», перебираются в Шахсевар морем на транспорте «Роза Люксембург», бывшем нефтеналивном пароходе Нобелей «Зороастр», оснащенном шестидюймовой артиллерией. Доброковский раз за разом обыгрывает дженгелийцев в карты, один партизан проигрался почти догола. После каждой партии Хлебников жадно надевает на себя то, что проиграл бедолага.


Двадцать третья сцена. Идет совещание штаба. Штабные работники голышом лежат на песке, головами друг к другу, составляя многолучевую звезду. Солнце в яростном зените, легкий ветерок доносит нагретое дыханье померанцевых рощ.


Д о б р о к о в с к и й. Велимир, прочитай что-нибудь… ты был на днях у хана…


Х л е б н и к о в встает – голый, мосластый, с выпирающими из костного строя ключицами, опускает голову и скрывается за волосами.


Х л е б н и к о в. Хан нюхал розу, зарывшись носом, как шмель. Говорил: «Россия главная, Азия в ногах у России. Толстой – русский дервиш! Зардешт – персидский дервиш!» Сагиб пьянел от розы, белый и босой, он смотрел на горы, на крыльцо, заваленное коврами и оружием. Сын хана лежал рядом, слуга чесал ему пятки, а тот хохотал и целился попасть ногой слуге в лицо…

Д о б р о к о в с к и й. Велимир учил ханского сына. Мы тоже должны побывать у хана в гостях, у него все крестьяне в кабале.


Двадцать четвертая сцена. Штаб Персармии в гостях у хана. Хан одет в праздничный костюм. Роскошное угощение, вино и водка. Разгоряченный Доброковский агитирует хана отдать землю крестьянам, а самому пойти в дженгель воевать. Наконец Доброковский не выдерживает, хватает блюдо с подливой и надевает его хану на голову.


Д о б р о к о в с к и й (выхватывая маузер). Скотина, ешь всё, хоть подавись, вот, пулей подавись…


Красноармейцы успокаивают Доброковского и утешают перепуганного хана, убеждая, что бывший мичман и художник – мирный человек, друг цветов и птиц.


Двадцать пятая сцена. Эхсан Улла-Хан разбит, Персармия отступает. Босой, в истерзанной рубахе и штанах без одной штанины Хлебников идет вдоль берега моря от деревни к деревне. Везде его кормят, везде привечают.

Отряд идет вдоль моря. Вдруг красноармейцы видят, что на отмели стоит по пояс в море человек и смотрит в дымчатую даль.


К о м а н д и р (придерживает коня). Смотри-ка, ведь это наш блаженный.

Х л е б н и к о в (медленно выходит из моря). А где Худога? Где Абих? Буква «к» – в самом деле зловещая буква. Курды грабят крестьян, Колчак, Каледин… А «р» – означает черту, раздел: рука, резец, равнина, риска, рвать, река…

К о м а н д и р. Хлебников, стойте здесь. Скоро сюда подойдет отряд. И впредь приказываю от него не отставать и вперед не забегать.


Хлебников садится на песок, лицом к морю; мы видим его худющую спину и взлохмаченный затылок.


Двадцать шестая сцена. Хлебников вместе с Абихом в гостях у Вячеслава Иванова. Вячеслав возвышенно говорит об исламской мистике, говорит о мехди.


В я ч е с л а в И в а н о в (возвышенно). Как знать, может быть, вы, Велимир, и станете тем ангелом, который вострубит о конце времен.

Х л е б н и к о в (горячим шепотом). Я напишу поэму «Труба мехди».


Лидия поднимает голову от листа. Абих достает блокнот и что-то быстро записывает.


А б и х (про себя, продолжая черкать в блокноте). Так вот откуда у него весь этот персидский пафос. Только понимает ли он опасность самопровозглашения? Ну может шептать об этом бабочкам, жукам, птицам, обмолвиться где-нибудь в дневнике, но довериться персам? Преследовать полное отрешение от себя ради мира. Значит, Председатель земного шара – это всерьез. Так вот какой ветер влечет его в Персию… Ибо только в Персии сейчас ждут мессию, нигде больше. Большевики отрицают Бога на корню, им и не заикнешься. Остальной мир единственное на что может рассчитывать – на мировую революцию. А в глубоко религиозной Персии мысль о революции неотделима от мысли о Спасении. Что ж, мы ему поможем. Значит, скрытый имам. Значит, Сахиб-аз-заман. Что ж, здравствуй, Господин времени!


Двадцать седьмая сцена. Хлебников и Доброковский вернулись из Энзели. Каждое утро они приходят на пристань и с помощью палки, на которую привязан на длинной веревке крюк от багра, исследуют морское дно. При отступлении с пристани белогвардейцы сбросили много оружия: чтобы красным не досталось и чтобы самим налегке драпать. Почти все наганы и винтовки уже достали местные жители, но Доброковский полон надежды, поскольку на прошлой неделе, говорят, отсюда еще был добыт маузер.

Хлебников очень неловок при обращении с крюком, он у него летит недалеко, и Доброковскому приходится сразу же перебрасывать.


Д о б р о к о в с к и й. Наган на базаре – двадцать туманов. Маузер – сорок. Унция терьяка – десять.

Х л е б н и к о в (горячо). Сорок, да?


Выхватывает у Доброковского крюк и энергично закидывает его в море.

3

Одна была польза от этой мороки – от пьесы Штейна: Абих вывел меня на своего деда двоюродного – Германа Абиха, геолога, работавшего при князе Воронцове, наместнике Кавказа, повелителе Шамиля и Хаджи-Мурата. Абих был одним из первых в мире вулканологов. Он начал с изучения Этны, захоронившей Тифона, и Везувия, дал разгадку периодическим извержениям и первым изучил грязевые вулканы Каспия. При помощи отца из библиотеки Индустриального института я извлек его работу: «Об острове, вновь появившемся на Каспийском море, с присовокуплением сведений, служащих к изучению вулканов, извергающих грязь, в Прикаспийском крае». С этой работы и началось мое увлечение геологией, а вместе с ним и мое отдаление от Хашема. Я тогда уже, завороженный пока не сознаваемым пением недр, лазил по грязевым вулканам – причудливым нагромождениям высохшей грязи, «садам шайтана» – и припадал лицом и ухом к устьям заглушенных нефтяных скважин, проверяя легенду, имевшую хождение среди нефтяников, – будто бы если в полной тишине прислушаться к дыханию скважины, в ней можно услышать унылый хор Аида. Я тогда только начинал осознавать, что слышу нефть, и путал пение ее с завыванием ветра, спустившимся на километровую глубину. Сокрушенный догадкой, я уже провел сутки на месте вышвырнутой вулканом скважинной колонны труб. ЧП это прогремело по всему Апшерону. Два с половиной километра труб, исторгнутых прорвавшимся в буровой свод извержением, были разбросаны по степи на Дашгиле. Утопая по колено в горячей еще, в глубине обжигающей грязи, я переходил от одной колонны к другой, в мозгу что-то звенело, и я не заметил, как под ногами разверзлось время. Вечером на буровой появилась стая прикормленных буровиками собак, они загнали меня на вышку; но скоро прибыла ночная смена.

4

К 1920 году в Бакинском университете собрался превосходный профессорский состав бежавших от исторического материализма. Литературная знаменитость – король символистов, певец античности – Вячеслав Иванов приехал в Баку вместе с дочерью Лидией двадцати четырех лет и четырехлетним сыном Дмитрием после смерти жены и отказа в выезде за границу на лечение (Надежда Крупская ходатайствовала, но Особый отдел ВЧК, припомнив проклятия Бальмонта, посланные им Советской власти уже из Ревеля, предложил лечиться на Кавказе).

12 июля 1923 года Иванов пишет Брюсову, зовущему его в Москву, о костре субтропического солнца, о синем Хвалынском море (которое серое, стальное, голубое и изумрудное, где уже глубина, но никак не синее, даже если над ним нависло грозовое облако), о генуэзских очертаниях Баку, о его иерусалимских холмах, возносящих амфитеатром выжженные высоты и дороги с врезанными в камень колеями, о скорпионах, фалангах и гюрзах повсюду; о воротах Востока, в створе которых кипит культурная работа, о полных энтузиазма учениках, которым хочется отдать всё, что знаешь.

Иванова поселили в здании университета: пройти мимо павильонов, лабораторий и прозекторской анатомического музея, подняться из коридора в правом крыле по лесенке на антресоли в бывшую курительную комнату, пройти за ситцевую занавеску к письменному столу, сесть за труд о дионисийских тонах в шиитской мистерии Шахсей-вахсей, освященной кровью имама Хусейна, на полях вырисовывать вышагивающего верблюда, слышать возню детей, слышать, как Лидия читает вслух «Пляшущих человечков», как боится Дмитрий, пить чай, а когда стемнеет, зажечь лампу, вспомнить о вечерах Хафиза, которые устраивал в Башне над Таврическим садом, как по стенам текли вишневые дымные тени, слагаясь в контуры бедер, лодыжек, дыханья, как наследники медоносного шмеля Шираза в укромном триклинии были пьяны вечерей любви, улыбок, дерзновений, томлений, ласки, неги слов, размеренных и мудрых.

Абих ухаживает за великовозрастной девицей Лидией, и потому он частый ее гость. Ее отец, когда выходит из кабинета пить чай, с любопытством беседует с Рудольфом, ему интересен этот представитель новой власти. У Лидии открытое, узкое, устремленное лицо, вдохновенное, обрамленное волнистыми волосами, упрямые рот и подбородок, она надменно щурится слегка. Беспощадные зеленые глаза, в которые Абих всматривается, со страстью схватив ее за руки на лестнице. Он украл у квартирной своей хозяйки ненадеванные сахтияновые туфли и сейчас собирается подарить их Лидии. Отпустив ее, он вынимает из-под кителя теплые от тела, мягкие «лодочки», становится на колени и взглядывает вверх, в ее насмешливые глаза, прося подать ножку…

Лидия – пианистка, занимается композицией; она заботливая дочь и нежная сестра – ухаживает за отцом и младшим братом. Отец привечает поэта Велимира Хлебникова, которого очень ценит и называет «трубным ангелом новой эпохи». Однажды Лидия сказала Абиху: «Когда вглядишься в недра человека, вдруг постепенно увидишь, как всплывает странное чудовище, нечто уму непостижимое, как, например, Хлебников».

Безрассудная смелость Хлебникова объяснялась тем, что он не различал миры – физический и духовный, не отличал тело от души. И если он хотел сбросить себя как балласт с зацепившейся за корму парохода лодки – в кильватерную струю, на неминуемую гибель (едва удержали), то только потому, что не различал поступок и намерение.

Балансирующий на грани гениальности и безумия, Хлебников походил на лунатика. Как лунатик принимает действительность за сон и не сомневается в ней, так как сон исключает высшую нервную деятельность, – так и Хлебников свой мир, свои миры без зазора накладывал на действительность и действовал в ней согласно воображению: без скидок, без приноравливания, без торговли с разумом. Хлебников говорит: «Человек – молния». Хлебников говорит: «Единственный мой враг – холод». Хлебников говорит: «Только герой – идеальный человек». В Баку Хлебников стал цитировать каббалиста Меюхеса: «Тора – не венец, не инструмент, Тора ради Торы, Господь на вершине Синая сидит и изучает Тору. Я хочу заглянуть ему через плечо».

Вячеслав не знал, что Хлебников потому не ходил на «Башню», что боялся целоваться с поэтами. Он и с женщинами не решался. А тут еще синий подбородок Кузмина с пластырем над порезом, следствие нервной тщательности бритья, недаром Осип воспел Gillette. Детей веселило, что с культом Диониса связаны козы и овцы, эти нелепые животные, часто толкающиеся по улицам, тряся грязными курдюками, сыпля катышки. Козы ложились на рельсы конки, пассажиры, соскочив с подножки, азартно стаскивали их за рога. Дети слушали, как отец за занавеской важно трактует гостям сцену с козой на вазе, и давились смехом в подушку.

Сын Дмитрий, оставшись один дома, спускался в анатомический музей, бродил среди скелетов, из амбразуры желтых глянцевых ребер которых высоко кружилась музейная зала, а череп темнел вверху пластинчатым сводом. Бродил среди колоннады высоких желтых колб, в которых жили бледные сердца, желудок, легкое, мозг, отдельные мышцы, похожие на освежеванных рыб, выцветшие, препарированные послойно – от мантии до литосферы, – вскрытые до хрусталика глаза. Подвешены они были на волосяной нитке, моток которой у Дмитрия всегда имелся в кармане – ловить бычков с причала, ставить силки на горлиц. Однажды мальчик вышел из музея, и тут по коридору ему навстречу попался человек, который что-то нес в большой кювете. Ребенок вжался в стенку и увидел, что там лежит отрезанная человеческая голова, которой предстояло быть анатомированной или высушенной. Лысая блестящая голова, с отдельными волосами и россыпью родинок, с устало прикрытыми глазами и опущенными уголками губ, принадлежала сапожнику с Чадровой улицы – когда-то он глухо и страшно колотил по подошве, а теперь устал.

12 ноября 1920 года, пройдя две трети Бондарного переулка, в квартиру заведующего кафедрой классической филологии на словесном отделении факультета общественных наук Бакинского университета поднялся рослый босяк. Он вошел в комнату, был встречен Лидией и Абихом, вставшим со стула, на приветствия не ответил и, отвернувшись в сторону, протянул пачку исписанных наискосок листов.

Письмо к Вячеславу Иванову Хлебников писал две недели, дважды терял, переписал только вторую половину и так, с кружевом каракуль и многоступенчатых дробей по полям, понес Абиху. Никогда не стучался, а входя, почти никогда не здоровался. Если оценивал ситуацию как неудобную, если откровенно чуял свою неуместность – уходил. Но всегда переступал порог.

«Никогда не смотрит в глаза потому, что ему больно кого-то, кроме себя, видеть, – подумал Абих. – И не потому, что центростремителен, не только. Просто как только подле себя он призна́ет другого человека, воображение его потребует полного переселения в него, потребует освоения этой личности своим собственным человеческим веществом. Вместе со всеми мыслями и чаяниями. Ибо только наибольшая отдача ближнему может установить справедливость в отношении с ним. А делиться собой до отказа – такого он себе позволить не может. Он бы и толикой не поделился, если бы не надо было разговаривать или просить».

Додумав, Абих двумя пальцами подцепил, наклонил к свету листки.

– Вячеслав нынче болен простудой, оставлю пока у себя. Завтра передам. Или послезавтра. Если желаете, могу составить для вас свое личное мнение.

– Не надо, – сказал тихо Велимир и еще отклонил голову к открытой двери.

«Если бы раздеть его, – думает Абих, – то нагота облагородила бы его, как рыцаря – латы».

Лидия пробежала глазами начало. Тем временем гость потихоньку стал поворачиваться, чтобы уйти, чем обнаружил себя во всей красе: просторный женский кафтан на вате, распущенно подпоясанный, стоптанные башмаки, из-под подошв бельмами – голые пятки. Вопящая одичалость предохраняла этого человека от любых притязаний окружающих.

После ухода Хлебникова Абих отправился к себе, чтобы основательно усесться за стол, достать из портфеля письменные принадлежности и весь вечер расшифровывать и переписывать, не понимая, содержимое листков.

«Написано пером морской вороны.

Глубокоуважаемый Вячеслав!

Душевно преданный Вам всегда, а ныне заручившись рекомендациями ученика Вашего Рудольфа Абиха, чтобы напомнить о себе, семь лет назад стоявшем пред Вами в Башне, осмеливаюсь представить рукописи своих экспериментальных работ “Геометрия стихового пространства” и “Числово: брак слова и различия”.

Из них важнейшая вторая, где говорю о чрезвычайности того, что при всей мощности математического оснащения современной физики это оснащение не включает в себя теорию чисел. Данное обстоятельство необыкновенно, так как теория чисел отражает и исследует природу разума человека, который должен откладывать отпечаток на устройстве мироздания. Нет более достоверной интерпретации структуры мышления, чем теория чисел. Принцип структурной близости человека и Вселенной неопровержим уже самим существованием теоретической физики, доказывающей справедливость работы метода математических моделей. Когда мощные, головокружительные, малодоступные модели мироздания, порожденные интеллектом, оказываются “истиной”, то есть чрезвычайно близкими к реальному положению дел во Вселенной, это говорит о том, что разум, созданный – как и прочие целые части целого – по образу и подобию Творца, естественным способом в теоретической физике воспроизводит Вселенную – по обратной функции подобия; и проблема строения мироздания формулируется как поиск своего рода непрерывного и однозначного соответствия, соотнесенного с этим преобразованием подобия. Иными словами: то, что разум способен создать Теорию, это и есть доказательство существования Бога.

Следующим шагом отсюда я движусь в следующий пункт: искусство должно заниматься повышением ранга существенности реальности – при взаимодействии с реальностью слова. Но для этой мысли необходимо отдельное пространство.

Я прихожу к выводу, что если бы в природе было открыто явление, иллюстрирующее выводы не геометрии (подарок Римана и Минковского Эйнштейну), не какой-либо другой области математики, а именно теории чисел, – тут как раз и свершилась бы великая научная революция. Видимо, само физическое устройство сознания ставит нам препятствия в научных достижениях. Мысль есть сущность неуловимая. Невозможно подумать мысль, уже ее не подумав. В мысли не может не быть уже намерения мыслить. Мысль если есть, то она уже есть. Таким образом, мысль похожа на электрон, который измеряют Шредингер, Бор и Гейзенберг. Значит, мысль и мозг суть подобные электрону сущности. Оттого мозг не является механизмом и, значит, невозможно предать его вычислению.

Многое о числове есть в Лурианской каббале. (Я отвергаю все оккультные применения каббалы как чисто символические и поверхностные.) Абих привел меня на уроки каббалы, которые дает раввин Меюхес.

Основной корень структуры сфирот – се(п)фер – имеет необходимое для идеи числова множество значений: “рассказ”, “книга”, “число”, “ножницы”, то есть “различие”. Се(п)фер – единственное мне известное слово, соединяющее эти категории. Кроме того, космогония каббалы превосходно сопоставляется с достижениями космической физики, говорящей, что Вселенная расширяется подобно мыльному пузырю, что галактики подобны разводам, текущим в стенках пузыря (тут Фридман спорит с Эйнштейном).

“Сефер йецира” в изложении учителя Меюхеса говорит о том, что Вселенная сотворена при помощи двадцати двух букв еврейского алфавита и десяти чисел. В ответ я рассказал Меюхесу об учении хуруфитов, убежденных еретиков. Хуруфиты – отряд из воинства суфиев, интеллектуальной вершины ислама. Пять столетий назад хуруфиты обожествили букву, установив, что алфавит священен и части его заключают в себе тайну мира. Святое писание посредством букв открылось пророку как образ Бога. Человек, овладевший божественной мудростью, заключенной в природе букв, возвышается и сам становится Богом. “Бог – это я!” – говорят хуруфиты. “Бог – это я!” – восклицает Имаддедин Насими, стоящий перед палачами, насланными тимуридами. Содранная с него кожа лежит у его ног, преклоняясь ему. Поэт весь теперь – Слово.

Важно к этим значениям прибавить понятие о звукосмысле. Необходимо поставить вопрос о поиске “медиума” между сознаниями сообщающего и воспринимающего, сущности, ответственной за посредничество между смыслом и звуком. Я знаю: искать этого “медиума” следует в просодии. То есть в том, каким образом просодия преображает цепочку слов и придает им дополнительный, трудно выразимый значительный смысл. В том, почему строчка Мандельштама “Когда щегол в воздушной сдобе” не равна прямой сумме значений: “Щегол + находящийся + в + сдобе + воздуха”.

Я благодарен Вам за мгновения чуда, длящиеся до сих пор.

Всецело Ваш – ВХ.

Post Scriptum. Я бы еще развил мысль о числове с помощью достижений современной науки. Например, одно из недавних направлений, которое меня увлекло, – это представление о числе как о статистическом ансамбле. Я использовал простейшую модель ферромагнетика – так называемую двумерную модель молодого ученого Эрнста Изинга, в которой энергия стояния системы зависит от взаимодействия дискретных электромагнитных моментов частиц ближайших соседей, располагающихся на конечной решетке. Вся протяженность решетки (если хотите: кристаллической решетки) рассматривается мной как число в двоичной записи (спин вверх – единица, спин вниз – нуль), а весь металлический кристалл – как множество энергетических пересечений чисел. Нельзя исчерпывающе и притом популярно передать мою мысль, но она примерно такова: на данном примере можно показать, что достаточно большие числа способны обладать энергией статистического ансамбля. Ведь правда – большое число, близкое к бесконечности, вполне походит на некую подвижную (статистическую) сущность, не вполне живую, но и не тривиальную, то есть не описываемую однозначно. Хотя бы потому, что очень большое число трудно записать, а не то помыслить. В этом смысле очень большое число близко к слову».


Поздно ночью Абих закончил, назавтра, проснувшись в полдень, умылся и пошел пить кофе к совершенно здоровому Вячеславу. Лидия разлила кофе. За окном послышался распев точильщика, сменившийся мерным шорохом камня о кожу и трепетом разболтанной оси.

– Отчего же сам Велимир не принес ко мне?

– Не могу знать.

– Он и на «Башню» сам ничего не носил, из других рук ко мне стихи его попадали. Голубиная почта!

Лидия расшторила окна, и теперь солнечный свет клином, выхватив каждую пылинку по отдельности, во всей ее подвижности, дотянулся до стола, лег на ослепший лист.

Глава 23